Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
на, говорю, теперь уж на весь
свет бесчестная стала". - "А ты дурак, говорит; венцом все прикрывается;
тебе ж лучше, коль она перед тобой на всю жизнь виновата выйдет. А мы бы
ихними деньгами и справились; я уж с Марьей, говорит, Степановной говорила.
Очень слушает". А я: "Деньги, говорю, двадцать целковых на стол, тогда
женюсь". И вот, веришь иль нет, до самой свадьбы без просыпу был пьян. А
тут еще Филька морозов грозит: "Я тебе, говорит, Акулькин муж, все ребра
сломаю, а с женой твоей, захочу, кажинную ночь спать буду". А я ему:
"Врешь, собачье мясо!" Ну, тут он меня по всей улице осрамил. Я прибежал
домой: "Не хочу, говорю, жениться, коли сейчас мне еще пятьдесят целковых
не выложут!"
- А отдавали за тебя-то?
- За меня-то? А отчего нет? Мы ведь не бесчестные были. Мой родитель
только под конец от пожару разорился, а то еще ихнего богаче жили.
Анкундим-то и говорит: "Вы, говорит, голь перекатная". А я и отвечаю:
"Немало, дескать, у вас дегтем-то ворота мазаны". А он мне: "Что ж,
говорит, ты над нами куражишься? Ты докажи, что она бесчестная, а на всякий
роток не накинешь платок. Вот бог, а вот, говорит, порог, не бери. Только
деньги, что забрал, отдай. Вот я тогда с Филькой и порешил: с Митрием
Быковым послал ему сказать, что я его на весь свет теперь обесчествую, и до
самой свадьбы, братец ты мой, без просыпу был пьян. Только к венцу
отрезвился. Как привезли нас этта от венца, посадили, а Митрофан Степаныч,
дядя, значит, и говорит: "Хоть и не честно, да крепко, говорит, дело
сделано и покончено". Старик-то, Анкудим-то, был тоже пьян и заплакал,
сидит - а у него слезы по бороде текут. Ну я, брат, тогда вот как сделал:
взял я в карман с собой плеть, еще до венца припас, и так и положил, что уж
натешусь же я теперь над Акулькой, знай, дескать, как бесчестным обманом
замуж выходить, да чтоб и люди знали, что я не дураком женился...
- И дело! Значит, чтоб она и впредь чувствовала...
- Нет, дядюшка, ты знай помалчивай. По нашему-то месту у нас тотчас же
от венца и в клеть ведут, а те покамест там пьют. Вот и оставили нас с
Акулькой в клети. Она такая сидит белая, ни кровинки в лице. Испужалась,
значит. Волосы у ней были тоже совсем как лен белые. Глаза были большие. И
все, бывало, молчит, не слышно ее, словно немая в доме живет. Чудная
совсем. Что ж, братец, можешь ты это думать: я-то плеть приготовил и тут же
у постели положил, а она, братец ты мой, как есть ни в чем не повинная
передо мной вышла.
- Что ты!
- Ни в чем; как есть честная из честного дома. И за что же, братец ты
мой, она после эфтова такую муку перенесла? За что ж ее Филька Морозов
перед всем светом обесчестил?
- Да.
- Стал я это перед ней тогда, тут же с постели, на коленки, руки
сложил: "Матушка, говорю, Акулина Кудимовна, прости ты меня, дурака, в том,
что я тебя тоже за такую почитал. Прости ты меня, говорю, подлеца!" А она
сидит передо мной на кровати, глядит на меня, обе руки мне на плеча
положила, смеется, а у самой слезы текут; плачет и смеется... Я тогда как
вышел ко всем: "Ну, говорю, встречу теперь Фильку Морозова - и не жить ему
больше на свете!" А старики, так те уж кому молиться-то не знают: мать-то
чуть в ноги ей не упала, воет. А старик и сказал: "Знали б да ведали, не
такого бы мужа тебе, возлюбленная дочь наша, сыскали". А как вышли мы с ней
в первое воскресенье в церковь: на мне смушачья шапка, тонкого сукна
кафтан, шаровары плисовые; она в новой заячьей шубке, платочек шелковый, -
то есть я ее стою и она меня стоит: вот как идем! Люди на нас любуются:
я-то сам по себе, а Акулинушка тоже хоть нельзя перед другими похвалить,
нельзя и похулить, а так что из десятка не выкинешь...
- Ну и хорошо.
- Ну и слушай. Я после свадьбы на другой же день, хоть и пьяный, да от
гостей убег; вырвался этто я и бегу: "Давай, говорю, сюда бездельника
Фильку Морозова, - подавай его сюда, подлеца!" Кричу по базару-то! Ну и
пьян тоже был; так меня уж подле Власовых изловили да силком три человека
домой привели. А по городу-то толк идет. Девки на базаре промеж себя
говорят: "Девоньки, умницы, вы что знаете? Акулька-то честная вышла". А
Филька-то мне мало время спустя при людях и говорит: "Продай жену - пьян
будешь. У нас, говорит, солдат Яшка затем и женился: с женой не спал, а три
года пьян был". Я ему говорю: "Ты подлец! " - "А ты, говорит, дурак. Ведь
тебя нетрезвого повенчали. Что ж ты в эфтом деле, после того, смыслить
мог?" Я домой пришел и кричу: "Вы, говорю, меня пьяного повенчали!" Мать
было тут же вцепилась. "У тебя, говорю, матушка, золотом уши завешаны.
Подавай Акульку!" Ну, и стал я ее трепать. Трепал я ее, брат, трепал, часа
два трепал, доколе сам с ног не свалился; три недели с постели не вставала.
- Оно, конечно, - флегматически заметил Черевин, - их не бей, так
они... а разве ты ее застал с полюбовником-то?
- Нет, застать не застал, - помолчав и как бы с усилием заметил
Шишков. - Да уж обидно стало мне очень, люди совсем задразнили, и всему-то
этому коновод был Филька. "У тебя, говорит, жена для модели, чтобы люди
глядели". Нас, гостей, созвал; такую откупорку задал: "Супруга, говорит, у
него милосердивая душа, благородная, учтивая, обращательная, всем хороша,
во как у него теперь! А забыл, парень, как сам ей дегтем ворота мазал?"
Я-то пьян сидел, а он как схватит меня в ту пору за волосы, как схватит,
пригнул книзу-то: "Пляши, говорит, Акулькин муж, я тебя так буду за волоса
держать, а ты пляши, меня потешай!" - "Подлец ты! " - кричу. А он мне: "Я к
тебе с канпанией приеду и Акульку, твою жену, при тебе розгами высеку,
сколько мне будет угодно". Так я, верь не верь, после того целый месяц из
дому боялся уйти: приедет, думаю, обесчествует. Вот за это самое и стал ее
бить...
- Да чего ж бить-то? Руки свяжут, язык не завяжут. Бить тоже много не
годится. Накажи, поучи, да и обласкай. На то жена.
Шишков некоторое время молчал.
- Обидно было, - начал он снова, - опять же эту привычку взял; иной
день с утра до вечера бью: встала неладно, пошла нехорошо. Не побью, так
скучно. Сидит она, бывало, молчит, в окно смотрит, плачет... Все, бывало,
плачет, жаль ее этто станет, а бью. Мать меня, бывало, за нее
костит-костит: "Подлец ты, говорит, варначье твое мясо!" - "Убью, кричу, и
не смей мне теперь никто говорить; потому меня обманом женили". Сначала
старик Анкундим-то вступался, сам приходил: "Ты, говорит, еще не бог знает,
какой член; я на тебя и управу найду!" А потом отступился. А Марья-то
Степановна так смирилась совсем. Однажды пришла - слезно молит: "С докукой
к тебе, Иван Семеныч, статья небольшая, а просьба велика. Вели свет видеть,
батюшка, - кланяется, - смирись, прости ты ее! Нашу дочку злые люди
оговорили: сам знаешь, честную брал..." В ноги кланяется, плачет. А я-то
куражусь: "Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу теперь, то над всеми
вами и делаю, потому я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю,
мне приятель и первый друг..."
- Значит, опять вместе закурили?
- Куды! И приступу к нему нет. Совсем как есть опился. Все свое
порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по
нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, все
перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при
сдаче получает сполна, а до того в хозяйском доме живет, по полугоду живут,
и что только они тут настроят над хозяевами-то, так только святых вон
понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель,
так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька-то у мещанина-то
дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день
после обеда таскает - все в свое удовольствие делает. Кажинный день ему
баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках
носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: "Не хочу в ворота,
разбирай заплот!" - так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать
должны, он и пройдет. Наконец кончил, повезли сдавать, отрезвили.
Народу-то, народу-то по всей-то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут!
Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как
Филька-то увидал ее, у самых наших ворот: "Стой!" - кричит, выскочил из
телеги да прямо ей земной поклон: "Душа ты моя, говорит, ягода, любил я
тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит,
честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, - во всем
виноват!" И другой раз в землю ей поклонился. Акулька-то стала, словно
испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс да и говорит: "Прости и
ты меня, добрый молодец, а я зла на тебя никакого не знаю". Я за ней в
избу: "Что ты ему, собачье мясо, сказала?" А она, вот веришь мне или нет,
посмотрела на меня: "Да я его, говорит, больше света теперь люблю!"
- Ишь ты!..
- Я в тот день целый день ей ни слова не говорил... Только к вечеру:
"Акулька! я тебя теперь убью, говорю". Ночь-то этто не спится, вышел в сени
кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. "Акулька,
говорю, собирайся на заимку ехать". А я еще и допрежь того собирался, и
матушка знала, что поедем. "Вот это, говорит, дело: пора страдная, а
работник, слышно, там третий день животом лежит". Я телегу запрег, молчу.
Из нашего-то города как выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать
верст, а за бором-то наша заимка. Версты три бором проехали, я лошадь
остановил: "Вставай, говорю, Акулина; твой конец пришел". Она смотрит на
меня, испужалась, встала передо мной, молчит. "Надоела ты мне, говорю;
молись богу!" Да как схвачу ее за волосы; косы-то были такие толстые,
длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил,
вынул нож, голову-то ей загнул назад да как тилисну по горлу ножом... Она
как закричит, кровь-то как брызнет, я нож бросил, обхватил ее руками-то
спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней, ревма-реву; и она кричит,
и я кричу; вся трепещет, бьется из рук-то, а кровь-то на меня, кровь-то - и
на лицо-то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я ее, страх на меня
напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по задам
забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под полок
забился и сижу там. До ночи там просидел.
- А Акулька-то?
- А она-то, знать, после меня встала и тоже домой пошла. Так ее за сто
шагов уж от того места потом нашли.
- Недорезал, значит.
- Да... - Шишков на минуту остановился.
- Этта жила такая есть, - заметил Черевин, - коли ее, эту самую жилу,
с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и сколько бы
крови ни вытекло, не помрет.
- Да она ж померла. Мертвую повечеру-то нашли. Дали знать, меня стали
искать и разыскали уж к ночи, в бане... Вот уж четвертый год, почитай,
здесь живу, - прибавил он помолчав.
- Гм... Оно, конечно, коли не бить - не будет добра, - хладнокровно и
методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал нюхать, долго и
с расстановкой. - Опять-таки тоже, парень, - продолжал он, - выходишь ты
сам по себе оченно глуп. Я тоже этак свою жену с полюбовником раз застал.
Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. "Кому, говорю, присягаешь?
Кому присягаешь?" Да уж драл ее, драл, поводом-то, драл-драл, часа полтора
ее драл, так она мне: "Ноги, кричит, твои буду мыть да воду эту пить".
Овдотьей звали ее.
V
ЛЕТНЯЯ ПОРА
Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и святая неделя.
Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее и
ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм.
Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем
какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о
свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день,
и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но
вместе с тем в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость.
Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные
ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем,
случалось, подметишь вдруг где-нибудь на работе чей-нибудь задумчивый и
упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь туда, на другой берег Иртыша,
где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы версты, вольная
киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох, всей грудью, как
будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и
облегчить им придавленную, закованную душу. "Эхма! " - говорит наконец
арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и
угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного
места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и
начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с
необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за
рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать, - работать изо всех
сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его
теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и
сил... Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в
правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда
слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг
себя с необъятной силой природу, еще тяжеле становится запертая тюрьма,
конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей
России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из
острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и
палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и
повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по ночам мирно
засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной
тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под
божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно
"служить у генерала Кукушкина". По целым суткам иной раз не приходится
видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и
грабить, а иногда и зарезать. "Поселенец что младенец: на что взглянет, то
и тянет", - говоря в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и
даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко
не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по
призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои
каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и
обеспечен, а нет! все куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам,
жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то
соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз
испытал ее, и смотришь - бежал человек, иной даже скромный, аккуратный,
который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином.
Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в
одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь, оставляя в недоумении жену,
детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на
одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по
крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал,
всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в
киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе - везде побывал. Кто
знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой-нибудь
Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем
говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве
промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка,
лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже
тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и
непременно, бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо,
что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то
одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни
одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда-нибудь
деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно
спокойно. Острожных собак иногда кормил из своих рук, а у нас острожных
собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак.
Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где-то
дети... За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что
он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он
жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной
среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы,
и зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все-таки, в целом,
лесная, бродячая жизнь - рай перед острожной. Это так понятно; да и не
может быть никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот
почему всякий арестант на Руси, где бы он ни сидел, становится как-то
беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца. Хоть и
далеко не всякий намерен бежать: положительно можно сказать, что решается
на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные
девяносто девять хоть помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы
это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании на одном представлении
возможности. Иной хоть припомнит, как он прежде когда-то бегал... Я говорю
теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на
побег из подсудимых. Решеные же на срок только раз бегают в начале своего
арестантства. Отбыв же два-три года каторги, арестант уже начинает ценить
эти годы и мало-помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным
образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой
риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только
разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще
других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать-двадцать лет
кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о
перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клеймы
отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь - технический
термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он
хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально
приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться
совсем, - он знает, что это почти невозможно, - но или попасть в другое
заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому
преступлению, - совершенному уже по бродяжеству, - одним словом, куда
угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог.
Все эти бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь
случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, - если, например,
не наткнутся на какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода;
если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь
паспорта, с которым можно везде прожить, - все они к осени, если их не
изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в
города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно
не без надежды бежать опять летом.
Весна действовала и на меня своим влиянием. Помню, как я с жадностью
смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись
головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь, как зеленеет
трава на нашем крепостном вале, как все гуще и гуще синеет далекое небо.
Беспокойство и тоска моя росли с