Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
Крыма,
побежденными солдатами, превратившимися в оборванных и голодных людей. Но
это случилось несколько позже; а весной и летом тысяча девятьсот двадцатого
года я скитался по Севастополю, заходя в кафе, и театры, и удивительные
"восточные подвалы", где кормили чебуреками и простоквашей, где смуглые
армяне с олимпийским спокойствием взирали на пьяные слезы офицеров,
поглощавших отчаянные алкогольные смеси и распевавших неверными голосами
"Боже, царя храни", которое звучало одновременно неприлично и грустно, давно
утеряло свое значение и глохло в восточном подвале, куда из петербургских
казарм докатилось музыкальное величие прогоревшей империи: оно скользило по
закопченным стенам и застревало между гру зинскими грудями нарисованных
голых красавиц с широкими крупами, лошадиными глазами и необыкновенно
ровными деревянными струями табачного дыма, выходившего из их кальянов. Вся
грусть провинциальной России, вся вечная ее меланхолия наполняла
Севастополь. В театрах одесские артистки с аристократическими псевдонимами
пели грудными голосами романсы, которые, совершенно независимо от их
содержания, звучали чрезвычайно печально; и они пользовались большим
успехом. Я видел слезы на глазах обычно нечувствительных людей; революция,
лишив их дома, семьи и обедов, вдруг дала им возможность глубокого сожаления
и на миг освобождала от грубой, военной оболочки их давно забытую, давно
утерянную душевную чувствительность. Эти люди точно участвовали в безмолвной
минорной симфонии театрального зала; они впервые увидели, что и у них есть
биография, и история их жизни, и потерянное счастье, о котором раньше они
только читали в книгах. И Черное море представлялось мне как громадный
бассейн Вавилонских рек, и глиняные горы Севастополя - как древняя Стена
Плача. Жаркие воздушные волны перекатывались через город - и вдруг
принимался дуть ветер, поднимая рябь на воде и еще раз напоминая о
неминуемом отъезде. Уже говорили о заграничных паспортах, уже начинали
укладывать вещи; но некоторое время спустя бронепоезд опять послали на
фронт, и мы уезжали, оглядываясь на море, ныряя в черные туннели и вновь
возвращаясь к тем враждебным российским пространствам, из которых с таким
трудом выбрались прошлой зимой. Это было последнее наступление белой армии:
оно продолжалось недолго, и вскоре опять по замерзающим дорогам войска
бежали на юг. В те месяцы судьба армии меня интересовала еще меньше, чем
раньше, я не думал об этом; я ездил на площадке бронепоезда мимо выжженных
полей и желтых деревьев, мимо рощ, сопровождавших рельсы; а осенью меня
отправили в командировку в Севастополь, немного изменившийся, потому что
было уже начало октября. Там я чуть не утонул, переплывая на дрянном катере
с северной стороны бухты в южную - во время бури; и, пробыв в Севастополе
несколько дней, я отправился обратно на бронепоезд, который еще был в моем
воображении таким, каким я его оставил; в самом же деле он давно был
захвачен красноармейскими отрядами, база его тоже досталась им, команда его
разбежалась - и только три десятка солдат и офицеров кое-как отступали
вместе с остальными войсками: они поместились все в одной теплушке и
тряслись в ней, мутно глядя на красные стены и не вполне еще поняв, что нет
теперь ни бронепоезда, ни армии, что убит Чуб, наш лучший наводчик, что умер
Филиппенко, которому оторвало ногу, что остался в плену Ваня-матрос, умевший
очень замысловато ругаться, и что вся хозяйственная часть, во главе с
артельщиком Михутиным, индюком, одной живой свиньей, телятами и лошадьми,
тоже не существует в том прекрасном зоологическом виде, к которому они
привыкли. Лапшин, один из моих товарищей, не расстававшийся и в теплушке со
своей мандолиной и игравший то "Похоронный марш", то "Яблочко", беззаботно
говорил:
- Если погибли индюк и свинья, не выдержав этого поворота колеса
истории, то нам уж и подавно... Нам только ехать да ехать...
Многие остались, не желая отступать, - кое-кто отправлялся назад на
север, в красную армию, и на одном из встречных поездов они увидели
Воробьева в железнодорожной фуражке с красным верхом; он медленно уезжал,
грозил кулаком и протяжно кричал: сволочи! сволочи! - точно ехал на плоту,
сплавляя по реке лес и напрягая голос именно так, как надо напрягать на реке
или на озере.
Поезд, в котором я ехал навстречу отступающим войскам, остановился на
маленькой станции и не пошел дальше. Никто не знал, почему поезд стоит.
Потом я услыхал разговор какого-то офицера с начальником состава. Офицер
быстро говорил: - Нет, вы мне скажите, почему мы стоим, нет, я вас
спрашиваю, какого черта мы тут застряли, нет, я, знаете, этого не потерплю,
нет, вы мне ответьте... - Нельзя дальше ехать: у нас в тылу красные, -
отвечал второй голос. - В тылу - это не впереди. Если бы это было впереди,
тогда действительно нельзя было бы ехать. Ведь не назад же нам двигаться, не
в тыл, поймите вы, черт возьми... - Я состав не пущу. - Да почему? - В тылу
красные. - После этого послышались ожесточенные ругательства, и затем
начальник состава сказал плачущим голосом: - Не могу я ехать, в тылу
красные. - Он повторял эту фразу, потому что был объят смер тельным страхом;
и ему казалось, что, куда бы он ни поехал, везде его ждет одна и та же
участь: он перестал понимать, но упирался, бессознательно, как животное,
которое тянут на веревке. Так поезд никуда и не двинулся. Я перешел в один
из вагонов базы легкого бронепоезда "Ярослав Мудрый", который стоял тут же.
И так как перед тем я не спал две ночи, то, улегшись на койку, сейчас же
заснул. Я увидел во сне Елизавету Михайловну, которая превратилась в испанку
с трескучими кастаньетами. Она плясала, совершенно голая, под музыку
необычайно шумного оркестра; и в шуме его сильнее всего проступали глубокий
рев контрабаса и резкие, высокие звуки валторны. Шум стал невыносимым; и,
когда я открыл глаза, я услышал рев ручного медведя, который, волоча по полу
свою длинную цепь, метался взад и вперед по вагону; иногда он останавливался
и принимался раскачиваться из стороны в сторону. В вагоне не было никого,
кроме меня, медведя и еще какой-то крестьянки в платке; она попала сюда
неизвестно как и почему - и очень испугалась, она громко кричала и плакала.
Едва начинало светать. Звенели и сыпались стекла, дул ветер: базу
бронепоезда усиленно обстреливали из пулеметов. - Буденновцы! - плакала
крестьянка. - Буденновцы! - Неподалеку от нас тяжело бухали шестидюймовые
орудия морской батареи, отвечавшие на обстрел красной артиллерии. Я вышел на
площадку вагона и увидел в полуверсте от базы серую массу буденновской
кавалерии. В воздухе стоял стон и грохот от стрельбы. Близко послышался звук
полета снаряда среднего калибра - и по звуку легко было определить, что
снаряд попадет в наш или в соседний вагон; и потому, как замолкла баба,
бессознательно подчиняясь ощущению душевной и физической тишины,
предшествующей минуте страшного события, я понял, что она, не знающая ничего
о тех различных тонах жужжания гранат, по которым артиллеристы слышат, куда
приблизительно попадет разрыв, - почувствовала страшную опасность,
угрожавшую ей. Но снаряд попал в соседний вагон, набитый ранеными офицерами;
и из него сразу понеслась целая волна криков - как это бывает в концерте,
когда дирижер быстрым движением вдруг вонзает свою палочку в правое или
левое крыло оркестра и оттуда мгновенно рвется вверх целый фонтан звона,
шума и трепета струн. Шестидюймовые орудия не переставая посылали снаряд за
снарядом прямо в черную массу людей и лошадей, - и в столбах, поднимаемых
разрывами, мелькали какие-то черные куски.
Я стоял на площадке вагона, смотрел перед собой, мерз на
шестнадцатиградусном морозе - и мечтал о теплом купе в базе моего
бронепоезда, электрической лампочке, книгах, горячем душе и теплой постели.
Я знал, что та часть составов, где я находился, была окружена буденновской
кавалерией, отрезана, что снарядов хватит еще на несколько часов и что рано
или поздно, но не позже сегодняшнего вечера, мы будем убиты или взяты в
плен. Я знал это хорошо, но мечта о тепле, и книгах, и белых простынях так
занимала меня, что у меня не оставалось времени думать о чем-нибудь другом;
вернее, мечта эта была приятнее и прекраснее всех остальных мыслей, и я не
мог с ней расстаться. Черный дождь разрывов и различные звуки - от сухого
царапания пуль об камни и упругого звона рельс и вагонных колес до низких
раскатов орудийных выстрелов и человеческих криков, все это соединялось в
один шум, но не смешивалось, и каждая серия звуков вела свое самостоятельное
существование, все это продолжалось с раннего утра до трех или четырех часов
дня. Я возвращался в вагон, снова выходил из него, не мог ни согреться, ни
заснуть - и, наконец, увидел на горизонте черные точки, которые приближались
к месту боя. - Красная кавалерия! - закричал кто-то. - Конец! - Но все так
же беспрестанно стреляли орудия и пулеметы, изредка стихая, как сильный
ливень, который возобновится, дождавшись первого порыва ветра. Старый офицер
с плачущим лицом, интендантский полковник, несколько раз прошел мимо меня,
по-видимому, не зная, куда и зачем он идет. Какой-то солдат залез под вагон
и скрутил посиневшими от холода пальцами папиросу, пустил сразу целое облако
махорочного дыма. - Сюда, брат, пуля не достанет, - сказал он мне с улыбкой,
когда я наклонился, чтобы посмотреть на него. Но вдруг бой стал ослабевать,
выстрелы стали реже. С севера надвигалась кавалерия. Взобравшись на крышу
поезда, я ясно увидел лошадей и всадников, густая лава которых рысью шла на
нас. Забившись между буферами, плакал старый полковник: рядом с ним, держась
за конец его желтого башлыка, стояла закутанная девочка лет восьми; и дым,
выходивший, казалось, из-под земли от цигарки курящего солдата, быстро
уносился ветром. Скоро стал слышен топот коней; и через несколько минут
ожидания, томительного, как в театре, сотни всадников сделались совсем
близкими к нам. Масса кавалерии Буденного зашевелилась, до нас донеслись
крики, и через короткое время все пришло в движение, войска Буденного стали
отступать, кавалерия, которая шла с севера, их преследовала. Недалеко от
меня проскакал офицер в черкеске, ежесекундно оборачивавшийся и что-то
кричавший; и я видел, что не только его солдаты, следовавшие за ним, ничего
не понимали, но что он и сам не знал, почему и что он хочет сказать. Сейчас
же после этого я опять увидел старого полковника, который только что плакал;
теперь он пошел к своей теплушке со значительным и деловым выражением лица;
а дым из-под вагона прекратился; солдат выбрался оттуда, крикнул мне: - Ну,
слава Богу! - и побежал куда-то в сторону.
Еще через день блуждания между бесчисленными вагонами, товарными
составами и обозами я нашел тех сорок человек, которые продолжали называться
бронепоездом "Дым", хотя бронепоезда больше не было. Армия таяла с каждым
часом: обозы ее гремели по мерзлой дороге, армия скрывалась на горизонте, и
ее шум и движение уносились с сильным ветром.
Это происходило шестнадцатого и семнадцатого октября; а в двадцатых
числах того же месяца, когда я сидел в деревенской избе, недалеко от
Феодосии, и ел хлеб с вареньем, запивая его горячим молоком, в комнату с
возбужденным и улыбающимся лицом вошел мой сослуживец Митя-маркиз. Его
называли так потому, что, когда его однажды спросили, какая из всех
прочитанных им книг понравилась ему больше всего, он сказал, что это роман
неизвестного, но несомненно хорошего французского писателя, - и роман
назывался "Графиня-нищая". Я читал этот роман, потому что Митя возил его с
собой; главными действующими лицами там были особы титулованные; Митя не мог
без волнения читать такие книги, хотя сам был уроженцем Екатеринославской
губернии, не видел ни одного большого города и о Франции не имел решительно
никакого представления, - но слова "маркиз", "граф" и особенно "баронет"
были исполнены для него глубокого значения - и поэтому его прозвали
маркизом. - Джанкой взят, - сказал Митя-маркиз с радостью, которую всегда
испытывал даже в тех случаях, когда сообщал самые печальные новости; но
всякое крупное событие пробуждало в нем счастливое чувство того, что он,
Митя-маркиз, опять остался невредим; и раз уж начали происходить такие
важные вещи, то, значит, в дальнейшем предстоит что-то еще более интересное.
Я помнил, что в самых тяжелых обстоятельствах, если даже кто-нибудь был убит
или смертельно ранен, Митя-маркиз говорил с оживлением и часто дыша, чтобы
скрыть свой смех: - А Филиппенко ногу оторвало, а Черноусов в живот ранен, а
поручик Санин в левую руку: прямо судьба! - Взяли Джанкой, значит, плохо
дело, - сказал Митя. Джанкой действительно находился по эту сторону
укреплений, уже в Крыму. Джанкой: керосиновые фонари на перроне, женщины,
приходившие в наш вагон, бифштексы из вокзального буфета, записки Цезаря,
Лавинов, мои сны - и во сне Елизавета Михаиловна. Мимо деревни один за
другим прошли четыре поезда по направлению к Феодосии. Через несколько часов
путешествия мы тоже были уже там; был вечер, и нам отвели квартиру в пустом
магазине, голые полки которого служили нам постелью. Стекла магазина были
разбиты, в пустых складах раздавалось гулкое эхо наших разговоров, и
казалось, рядом с нами говорят и спорят другие люди, наши двойники, - и в их
словах есть несомненная и печальная значительность, которой не было у нас
самих; но эхо возвышало наши голоса, делало фразы более протяжными; и,
слушая его, мы начинали понимать, что произошло нечто непоправимое. Мы с
ясностью услышали то, чего не узнали бы, если бы не было эха. Мы видели, что
мы уедем; но мы понимали это только как непосредственную перспективу, и наше
воображение не уходило дальше представления о море и корабле; а эхо
доносилось до нас новое и непривычное, точно раздавшееся из тех стран, в
которых мы еще не были, но которые теперь нам суждено узнать.
Когда я стоял на борту парохода и смотрел на горящую Феодосию - в
городе был пожар, - я не думал о том, что покидаю мою страну, и не
чувствовал этого до тех пор, пока не вспомнил о Клэр. - Клэр, - сказал я про
себя и тотчас увидел ее в меховом облаке ее шубы; меня отделяли от моей
страны и страны Клэр - вода и огонь; и Клэр скрылась за огненными стенами.
Долго еще потом берега России преследовали пароход: сыпался
фосфорический песок на море, прыгали в воде дельфины, глухо вращались винты
и скрипели борта корабля; и внизу, в трюме, слышалось всхлипывающее
лепетание женщин и шум зерна, которым было гружено судно. Все дальше и
слабее виднелся пожар Феодосии, все чище и звучнее становился шум машин; и
потом, впервые очнувшись, я заметил, что нет уже России и что мы плывем в
море, окруженные синей ночной водой, под которой мелькают спины дельфинов, и
небом, которое так близко к нам, как никогда.
- Но ведь Клэр француженка, - вспомнил вдруг я, - и если так, то к чему
же была эта постоянная и напряженная печаль о снегах и зеленых равнинах и о
всем том количестве жизней, которые я проводил в стране, скрывшейся от меня
за огненным занавесом? - И я стал мечтать, как я встречу Клэр в Париже, где
она родилась и куда она, несомненно, вернется. Я увидел Францию, страну
Клэр, и Париж, и площадь Согласия; и площадь представилась мне иной, чем та,
которая изображалась на почтовых открытках - с фонарями, и фонтанами, и
наивными бронзовыми фигурами; по фигурам непрестанно бежит и струится вода и
блестит темными сверканиями - площадь Согласия вдруг предстала мне иной. Она
всегда существовала во мне; я часто воображал там Клэр и себя - и туда не
доходили отзвуки и образы моей прежней жизни, точно натыкаясь на неизмеримую
воздушную стену - воздушную, но столь же непреодолимую, как та огненная
преграда, за которой лежали снега и звучали последние ночные сигналы России.
На пароходе отбивали склянки, их удары сразу напомнили мне бухту в
Севастополе, покрытую множеством судов, на которых светились огоньки, и в
определенный час на всех судах звучали эти удары часов, на одних глухо и
надтреснуто, на других тупо, на третьих звонко. Склянки звенели над морем,
над волнами, залитыми нефтью; вода плескалась о пристань - и ночью
Севастопольский порт напоминал мне картины далеких японских гаваней,
заснувших над желтым океаном, таких легких, таких непостижимых моему
пониманию. Я видел японские гавани и тоненьких девушек в картонных домиках,
их нежные пальцы и узкие глаза, и мне казалось, что я угадывал в них ту
особенную смесь целомудрия и бесстыдства, которая заставляла
путешественников и авантюристов стремиться к этим желтым берегам, к этому
монгольскому волшебству, хрупкому и звонкому, как воздух, превратившийся в
прозрачное цветное стекло. Мы долго плыли по Черному морю; было довольно
холодно, я сидел, закутавшись в шинель, и думал о японских гаванях, о пляжах
Борнео и Суматры, и пейзаж ровного песчаного берега, на котором росли
высокие пальмы, не выходил у меня из головы. Много позже мне пришлось
слышать музыку этих островов, протяжную и вибрирующую, как звук задрожавшей
пилы, который я запомнил еще с того времени, когда мне было всего три года;
и тогда в приливе внезапного счастья я ощутил бесконечно сложное и
сладостное чувство, отразившее в себе Индийский океан, и пальмы, и женщин
оливкового цвета, и сверкающее тропическое солнце, и сырые заросли южных
растений, скрывающие змеиные головы с маленькими глазами; желтый туман
возникал над этой тропической зеленью и волшебно клубился и исчезал - и
опять долгий звон дрожащей пилы, пролетев тысячи и тысячи верст, переносил
меня в Петербург с замерзшей водой, которую божественная сила звука опять
превращала в далекий ландшафт островов Индийского океана; и Индийский океан,
как в детстве в рассказах отца, раскрывал передо мной неизведанную жизнь,
поднимающуюся над горячим песком и проносящуюся, как ветер, над пальмами.
Под звон корабельного колокола мы ехали в Константинополь; и уже на
пароходе я стал вести иное существование, в котором все мое внимание было
направлено на заботы о моей будущей встрече с Клэр, во Франции, куда я поеду
из старинного Стамбула. Тысячи воображаемых положений и разговоров роились у
меня в голове, обрываясь и сменяясь другими; но самой прекрасной мыслью была
та, что Клэр, от которой я ушел зимней ночью, Клэр, чья тень заслоняет меня,
и когда я думаю о ней, все вокруг меня звучит тише и заглушеннее, - что эта
Клэр будет принадлежать мне. И опять недостижимое ее тело, еще более
невозможное, чем всегда, являлось передо мной на корме парохода, покрытой
спящими людьми, оружием и мешками. Но вот небо заволоклось облаками, звезды
сделались не видны; и мы плыли в морском сумра ке к невидимому городу;
воздушные пропасти разверзались за нами; и во влажной тишине этого
путешествия изредка звонил колокол - и звук, неизменно нас сопровождавший,
только звук колокола соединял в медленной стеклянной своей прозрачности
огненные края и воду, отделявшие меня от России, с лепечущим и сбывающимся,
с прекрасным сном о Клэр...
Париж, июль 1929 г.
ПРИМЕЧАНИЯ