Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
л бы на северный полюс? - спрашивал я.
- А там интересно? - Очень интересно и много белых медведей. - А, ни, -
сказал он, - я медведей боюсь. - Почему же ты их боишься? Они тебя к высшей
мере не приговорят. - А они укусят, - ответил Данько и засмеялся. Он не мог
отвыкнуть говорить мне вы. - Данько, - объяснял я ему, - ты такой же солдат,
как и я. Почему ты мне говоришь вы? Ты можешь ведь разговаривать со мной,
как с Иваном, - это был его приятель. - Не могу, - отвечал Данько, -
совестно. - Этот Иван, умный хохол, спокойный и храбрый солдат, спросил меня
как-то:
- Что такое Млечный Путь?
- Почему это вас вдруг заинтересовало?
- А меня солдаты спрашивают: Иван, что там в небе, как молоко? Я
говорю: Млечный Путь. А что такое Млечный Путь, не знаю. - Я объяснил ему,
как мог. На следующий день он опять подошел ко мне:
- А скажите мне, пожалуйста, чему равняется длина окружности?
- Она определяется специальными математическим терминами, - говорил я.
- Не знаю, будут ли они вам понятны. - И я привел ему формулу длины
окружности.
- Ага, - подтвердил он с довольным видом. - А я вас нарочно пытал,
думал, может, не знаете. Я раньше спросил у вольноопределяющегося Свирского,
а потом записал и пришел вас пытать.
Он был прекрасным рассказчиком; и в среде так называемых интеллигентных
людей я не видал никого, кто бы мог с ним сравняться. Он был очень умен и
наблюдателен и обладал творческим даром создавать смешное из того, в чем
другой не нашел бы его, без которого юмор всегда бывает несколько вял. Я не
помнил рассказов Ивана, в которых он проявлял свой удивительный имитаторский
талант; и потому, что искусство его было легким и мгновенным, оно трудно
поддавалось запечатлению; и теперь я вспоминал лишь то, как он передавал
свой разговор с красным генералом, когда в батарею, которой командовал в те
времена Иван, прислали плохих лошадей. - Я ему говорю, - рассказывал Иван, -
товарищ командир, разве ж то кони? Кони ходят и очень удивляются, что они
еще не подохли. А он отвечает: благодарю верховную власть, что не все у меня
такие командиры капризные, как те бабы. А я говорю: вот вы, не дай Бог,
товарищ командир, помрете, так мы вас на тех конях хоронить будем, чтоб не
очень трясло.
Я проводил свое время с солдатами, но они относились ко мне с известной
осторожностью, потому что я не понимал очень многих и чрезвычайно, по их
мнению, простых вещей - и в то же время они думали, что у меня есть какие-то
знания, им, в свою очередь, недоступные. Я не знал слов, которые они
употребляли, они смеялись надо мной за то, что я говорил "идти за водой": за
водой пойдешь, не вернешься, - насмешливо замечали они. Кроме того, я не
умел разговаривать с крестьянами и вообще в их глазах был каким-то русским
иностранцем. Однажды ко мандир площадки сказал мне, чтобы я пошел в деревню
и купил свинью. - Должен вас предупредить, - сказал я, - что я свиней
никогда не покупал, такого случая в моей жизни еще не было; и если моя
покупка окажется не очень удачной, вы уж не будьте в претензии. - Что ж, -
ответил он, - ведь свинью покупать - это вам не бином Ньютона какой-нибудь.
Мудрость тут невелика. - И я отправился в деревню. Во всех избах, куда я
заходил, на меня смотрели с недоверием и усмешкой. - Нет ли у вас свиньи
продажной? - спрашивал я. - Кого? - Свиньи. - Ни, свиньи нема. - Я обошел
сорок дворов и вернулся на площадку ни с чем. - У меня создалось
впечатление, - сказал я офицеру, - что эта разновидность млекопитающих здесь
неизвестна. - А у меня создалось впечатление, что вы просто не умеете
покупать свиней, - ответил он. Я не стал спорить; и тогда Иван,
присутствовавший при этом разговоре, предложил свои услуги. - Идемте со
мной, - сказал он мне, - и зараз свинью купим. - Я пожал плечами и опять
пошел в деревню. В первой же избе - той самой, где мне сказали, что свиньи
нет, - Иван купил за гроши громадного борова. Перед этим он поговорил с
хозяевами об урожае, выяснил, что его дядька, живущий в Полтавской губернии,
ближайший друг и земляк зятя хозяина, похвалил чистоту избы - хотя изба была
довольно грязная, сказал, что в таком хозяйстве не может не быть свиньи,
попросил напиться, - и кончилось это тем, что нас накормили до отвала,
продали свинью и проводили за ворота. - Вот вам и бином, - сказал я
командиру, вернувшись. И всегда бывало так, что там, где мне приходилось
иметь дело с крестьянами, у меня ничего не выходило; они даже плохо понимали
меня, так как я не умел говорить языком простонародья, хотя искренне этого
хотел. На бронепоезде у нас преобладали, однако, люди, уже обтершиеся и
получившие известный лоск: железнодорожные служащие, телеграфисты. Солдаты
наши очень франтили, носили "вольные" брюки, что считалось вольнодумством, а
некоторые унизывали пальцы кольцами и перстнями таких гигантских размеров,
что поддельность их ни у кого решительно не вызывала ни малейших сомнений.
Самое большое количество драгоценностей носил первый из бронепоездных
негодяев, бывший мясник Клименко. Все свободное время он находился в
состоянии напряженного внимания: левая рука его не переставала крутить усы,
а правую он держал в воздухе, поближе к глазам, чтобы лучше видеть блеск
своих колец. О его дурных качествах узнали после того, как он украл у своего
соседа деньги, попался и когда командир сказал ему: - Ну, Клименко, выбирай:
или я тебя под суд отдам и тебя расстреляют, как собаку, или я выстрою весь
бронепоезд и перед фронтом дам тебе несколько раз по физиономии. - Клименко
стал на колени и просил, чтобы командир дал ему по физиономии. Клименко
сказал: по морде. Это было сделано на следующее утро; и потом у себя в
вагоне Клименко часто вспоминал это и говорил: - Я могу только смеяться с
дурости командира, - и действительно смеялся. Вторым негодяем считался
бывший начальник какой-то маленькой железнодорожной станции Валентин
Александрович Воробьев. Как большинство пожилых уже негодяев, он был
чрезвычайно благообразен: носил пушистую бороду, которую бережно расчесывал;
он был очень любезен в обращении, пел высоким голосом грустные украинские
песни - и вместе с тем тип отъявленного мерзавца был доведен в нем до конца.
Он мог подвести товарища под суд, мог, как Клименко, обокрасть своего же
соседа и, уж конечно, в трудных обстоятельствах выдал бы всех. Когда я
приехал на бронепоезд, он в тот же день украл у меня коробку с тысячью
папирос. Кажется, этого человека очень любили женщины, он жил со всеми
служанками и подметальщицами, которые находились в его подчинении; а когда
одна из них отвергла его, он написал на нее донос, обвинив ее в социализме,
хотя бедная женщина была неграмотной; и ее арестовали и отправили куда-то по
этапу; была зима, женщина эта уехала с двухлетней своей девочкой на руках.
Глядя на Воробьева, я часто думал о том, почему женщины нередко отдают
предпочтение негодяям: может быть, потому, говорил я себе, что негодяй более
индивидуален, чем средний человек; в негодяе есть что-то, чего нет в других,
и еще потому, что каждое, или почти каждое, качество, доведенное до
последней своей степени, перестает рассматриваться как обыкновенное свойство
человека и приобретает притягательную силу исключительности. И так как,
несмотря на то, что прежняя моя жизнь кончилась, я еще не совершенно ушел от
нее и некоторые гимназические привычки еще оставались у меня, я был еще
гимназистом, то мои мысли принимали особый оборот, заранее обрекавший их на
бесплодность и несоответствие первоначальным соображениям, которые, таким
образом, служили мне только предлогом для возвращения моей фантазии в ее
излюбленные места. Женщины любили палачей; и исторические преступления,
совершенные сотни лет тому назад, до сих пор не утеряли для них своего
волнующего интереса, и почему не предположить, что Воробьев - это миниатюра
грандиозных преступлений? Но это было нелепо и не походило ни на что.
Воробьев занимался тем, что воровал в соседних товарных составах сахар и
мануфактуру, а однажды ухитрился, маневрируя ночью на паровозе, увести из
поезда генерала Трясунова, командующего фронтом, новенький желтый вагон
второго класса. Но вечерами, лежа на своей койке с побледневшим от пьянства
лицом и мутными, печальными глазами, он все сокрушался о том, что волею
судеб вынужден принимать участие в гражданской войне.
- Боже мой! - говорил он чуть ли не со слезами. - Какая обстановка!
Расстрелянные, повешенные, убитые, замученные. Да я-то тут при чем? Кому
какое зло сделал? За что все это? Господи, мне бы домой; у меня жена,
ребятишки маленькие спрашивают: где папа? А папа сидит тут, под виселицами.
Что я детям скажу? - кричал он. - Где мое оправдание? Одно вот утешение:
приедем в Александровск, приду к жене ночью, неожиданно. Скажу: заждалась,
милая? А я вот он.
И действительно, в Александровске Воробьев побывал у жены и вернулся
умиротворенным. Но когда мы отъехали верст сорок и простояли на маленькой
станции трое суток, он опять загрустил:
- Боже мой, какая обстановка! Расстрелянные, повешенные. За что? -
опять кричал он. - Дети спросят: ты где был, папа? Что я им скажу? - Он
умолк, вздохнул и потом сказал задумчиво: - Вот приедем в Мелитополь, пойду
к жене, снова буду дома. Что, скажу, заждалась, милая? А я вот он.
- А ваша жена уже в Мелитополе? - спросил я. Он поглядел на меня
невидящими, пьяными глазами, в которых стояло выражение умиления и
благодарности.
- Да, милый друг, в Мелитополе.
Но, и уехав из Мелитополя, он продолжал мечтать, как приедет к жене на
этот раз уже в Джанкой.
- У тебя, брат, жена прямо клад, - говорили ему с насмешкой. - Не жена,
а Богородица вездесущая. Как же это она - в Александровске, и в Мелитополе,
и в Джанкое? И везде детишки и квартира. Здорово ты устроился.
И тогда Воробьев привел объяснение, которое, по-видимому, казалось ему
совершенно достаточным. Всех остальных оно очень удивило.
- Дети, - сказал он, - да ведь я железнодорожник.
- Ну так что же?
- Чудаки, - изумился Воробьев. - Видно, службы железнодорожной не
знаете. В каждом городе жена, дорогие, в каждом городе.
Третий негодяй был Парамонов, студент, которого незадолго до моего
поступления легко ранили в ногу. Он, собственно, зла никому не причинял; но
каждый день часа за два до докторского обхода он втирал себе в рану масло,
не давая ей таким образом заживляться; и поэтому он считался раненым
бесконечно долго и не ездил на фронт. Все видели и знали, как он поступает,
но относились к нему с молчаливым презрением и брезгливостью, и ни у кого не
хватало духа сказать ему, что так делать нехорошо. Он всегда бывал один, с
ним избегали разговаривать; он сидел обычно в своем углу и, украдкой
поглядывая кругом, ел сало и хлеб - он был очень прожорлив. Он жил как
одинокое животное, присутствие которого терпят, хотя оно и неприятно. Он был
молчалив и враждебен ко всем, и когда проходили мимо его койки, он следил за
проходившими настороженным и злым взглядом. Потом его куда-то
откомандировали. Я вспомнил о Парамонове через несколько лет, уже за
границей, когда видел умирающего филина, привязанного туго замо тайной
тесемкой к дереву; едва заслышав чьи-нибудь шаги, филин выпрямлялся, перья
его топорщились, он медленно взмахивал крыльями и щелкал клювом; и желтые
его глаза слепо и злобно смотрели перед собой. Были на поезде вруны,
мошенники, был даже один евангелист, который пришел неизвестно откуда,
поселился в нашем вагоне и жил безбедно и беззаботно, проповедуя
непротивление злу. - Я до этой вашей винтовки никогда не дотрагивался и не
дотронусь, - говорил он. - Грех. - А если на тебя нападут? - Словом буду
отражать. - Но однажды, когда он принес себе обед - котелок с борщом и
котелок с кашей, - а его у него потихоньку стащили, он пришел в ярость,
схватил по странной случайности ту винтовку, к которой обещал не
прикасаться, и наделал бы много бед, если бы его не обезоружили. Но самым
удивительным человеком, которого я видел на войне, был солдат Копчик,
внешнее отличие которого заключалось в его непобедимой лени. Он ненавидел
всякую работу, все делал с величайшим трудом и вздохами, хотя был совершенно
здоров и силен. Солдаты недолюбливали его за постоянное увиливание от
нарядов; им приходилось многое за него делать. Он всегда жил, как-то
скрываясь, полный боязни перед тем, что его вдруг заставят грузить в вагоны
муку, или носить воду, или чистить картофель. Он изредка проходил вдоль базы
- и тотчас же его небритый подбородок, слезящиеся глаза и вся фигура в
обтрепанном и грязном френче и таких же штанах исчезали, и уже через минуту
его с собаками не сыскали бы. На фронт он старался не ездить по той же
причине, по какой прятался в базе; там тоже нужно было работать, но если в
тылу была еще возможность уклониться от этого, то на площадке, в бою, это
становилось немыслимым. Лень этого солдата была в нем неизмеримо сильнее,
нежели страх смерти, - потому, что смысла опасности он до конца не понимал,
а то, что работа мешала ему жить в праздности и мечтать - что он любил
больше всего на свете, - это он знал превосходно. Я не представлял себе
такого случая, когда Копчик вдруг мог бы проявить хоть часть своей огромной
энергии, уходившей на придумывание способов уклониться от всякого труда и на
долгое лежание под вагоном, как он это делал в жаркую летнюю погоду. Я не
знал, способен ли Копчик совершить хоть ничтожный поступок, но который бы
каким-нибудь образом показал, что он думает, чем он живет и что составляет
предмет его долгих размышлений, наполняющих обычное его безделье. И вот
однажды на площадке, во время сильного боя, когда Копчик со страданием в
глазах вытаскивал снаряды из их гнезд и подавал их к орудию и каждый снаряд
сопровождал жалобным вздохом, а после пятого сказал: спина разболелась,
тяжелые очень снаряды, - неприятельская граната разорвалась над нашим
орудием; раненный в живот наводчик упал на пол, и пушка перестала стрелять.
В мгновенно наступившем замешательстве никто не знал, что делать, и только
Копчик, который увидел, что больше ему покамест работать не придется,
облегченно вздохнул, похлопал рукой горячую еще пушку и изменившейся, почти
подпрыгивающей походкой подошел к раненому. Кровь заливала пол, смертельная
последняя тревога была на лице раненого. - Ты не помрешь, - сказал ему
Копчик среди общего молчания. Вдалеке с равными промежутками времени
раздались четыре пушечных выстрела. - Посмотри, какой ты здоровый, -
спокойно продолжал он, - кровь у тебя очень красная, а который человек
больной, у того она синяя. - Сердце не выдержит, - сказал наводчик. -
Сердце? - переспросил Копчик. - Это неправильно. Сердце у тебя крепкое, а
если бы было слабое, тогда, конечно, не выдержало бы. Вот я тебе расскажу
про слабое сердце. Пошел я раз коней купать, вижу, недалеко сидит водяной, и
очень грустный. - Наводчик с усилием посмотрел на Копчика. - А ну-ка, думаю,
дай пугну. И пугнул. Как крикну: ты чего, борода, здесь делаешь? Он и помер
с испугу, потому что сердце у него слабое, не человеческое, вот какое
сердце. А у тебя сердце очень крепкое. - Но, не доехав до базы, наводчик
умер; и когда через три дня я, проходя по полотну, увидел из-под вагона
свалявшиеся волосы Копчика, у меня стало странно на душе и смутно - и я
поскорее от него отвернулся: было в этом солдате что-то нечеловеческое и
нехорошее, что я хотел бы не знать. Но мое внимание отвлекла ссора главной
кухарки офицерского собрания - помещавшегося в особом пульма новском вагоне
- с бронепоездным чистильщиком сапог, пятнадцатилетним красивым мальчишкой
Валей, который, будучи любовником этой немолодой и хромой женщины, изменил
ей не то с прачкой, не то с судомойкой; она при всех ругала его за это
нецензурными словами, и три солдата, стоявшие неподалеку, смеялись от всего
сердца. Романы со служанками отнимали у офицеров и наиболее предприимчивых
солдат довольно много времени; служанки быстро поняли себе цену и
заважничали, и одна из них, крупная ярославская баба Катюша, не хотела знать
никого и не внимала никаким уговариваниям до тех пор, пока ей не платили
вперед. Бронепоездной рассказчик сальных анекдотов, поручик Дергач,
жаловался на нее всем окружающим.
- Нет, господин поручик, - гордо говорила Катюша. - Я теперь задаром ни
с кем не сплю. Дайте мне кольцо с вашей руки, я с вами спать буду. - Дергач
долго колебался. - Вы понимаете, - рассказывал он, - это кольцо - священный
подарок моей невесты, - но любовь, как он говорил, превозмогла, и нет теперь
кольца у поручика Дергача, разве что другое купил. Самой недоступной
женщиной на бронепоезде была все-таки сестра милосердия, надменная женщина,
презрительно относившаяся к солдатам и лишь изредка снисходившая до
пренебрежительных разговоров с ними. Я вспоминал, как лежал вечером на своей
койке, когда она перевязывала Парамонова, приведя его предварительно в мое
купе, где была ярче электрическая лампочка; она подняла голову и увидела мое
лицо. - Какой молоденький, - сказала она. - Ты какой губернии? - Питерской,
сестрица. - Питерской? Как же ты попал на юг? - А вот, приехал. - Что же ты
раньше делал? В разносчиках, что ли, служил? - Нет, сестрица, я учился. - В
церковноприходской школе, наверное? - Нет, сестрица, не в школе. - А где же?
- В гимназии, - сказал я и, не выдержав, рассмеялся. Она покраснела. - Вы из
какого класса? - Из седьмого, уважаемая сестрица. - Потом она обходила меня,
как только замечала издали.
Так же, как для того, чтобы совершенно отчетливо вспомнить мою жизнь в
кадетском корпусе и ни с чем несравнимую каменную печаль, которую я оставил
в этом высоком здании, мне было достаточно почувствовать вкус котлет,
мясного соуса и макарон, так, как только я слышал запах перегоревшего
каменного угля, я тотчас представлял себе начало моей службы на бронепоезде,
зиму тысяча девятьсот девятнадцатого года, Синельникове, покрытое снегом,
трупы махновцев, повешенных на телеграфных столбах, - замерзшие твердые
тела, качающиеся на зимнем ветру и ударяющиеся о дерево столбов с тупым
легким звуком, - селение, чернеющее за вокзалом, свистки паровозов,
звучавшие, как сигналы бедствия, и белые верхушки рельс, непонятных в своей
неподвижности. Мне казалось, что они мчатся, вздрагивая на стыках, и точно
безмолвно рассказывают о далеком путешествии сквозь снег и черные поселения
России, сквозь зиму и войну, в необыкновенные страны, напоминающие
гигантские аквариумы, наполненные водой, которой можно дышать, как воздухом,
и музыкой, которая колеблет зеленоватую поверхность; и под поверхностью
шевелятся длинные стебли растений, за стеклами проплывают на листьях
виктории-регии несуществующие животные, которых я не мог себе представить,
но присутствие которых не переставал ощущать, когда глядел на рельсы и
полузаметенные снегом шпалы, похожие на доски кем-то перевернутого
бесконечно длинного забора. И пребыванию на бронепоезде я обязан еще одним:
чувством постоянного отъезда. База уезжала из одного места в другое, и те
предметы, которые постоянно и неподвижно окружали меня: мои книги,