Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
на вид и чрезвычайно
примитивных на самом деле, доступных любому собеседнику; но сущность этих
простых понятий, общепринятых и обязательных, всегда была мне чужда и
неинтересна. Я, однако, не мог победить в себе мелочного любопытства, и мне
доставляло удовольствие вызывать некоторых людей на откровенность; их
унизительные и ничтожные признания никогда не возбуждали во мне вполне
законного и понятного отвращения; оно должно было бы появляться, но не
появлялось. Я думаю, это происходило потому, что резкость отрицательных
чувств была мне несвойственна, я был слишком равнодушен к внешним событиям;
мое глухое, внутреннее существование оставалось для меня исполненным
несравненно большей значительности. И все-таки в детстве оно было более
связано с внешним миром, чем впоследствии; позже оно постепенно отдалялось
от меня - и чтобы вновь очутиться в этих темных пространствах с густым и
ощутимым воздухом, мне нужно бывало пройти расстояние, которое увеличивалось
по мере накопления жизненного опыта, то есть просто запаса соображений и
зрительных или вкусовых ощущений. Изредка я с ужасом думал, что, может быть,
когда-нибудь наступит такой момент, который лишит меня возможности вернуться
в себя; и тогда я стану животным - и при этой мысли в моей памяти неизменно
возникала собачья голова, поедающая объедки из мусорной ямы. Однако
опасность того сближения, мнимого и действительного, которое я считал своей
болезнью, никогда не была далеко от меня; и изредка в приступах душевной
лихорадки я не мог ощутить моего подлинного существования; гул и звон стояли
в ушах, и на улице мне становилось так трудно идти, так трудно идти, как
будто я с моим тяжелым телом пытаюсь продвигаться в том плотном воздухе, в
тех мрачных пейзажах моей фантазии, где так легко скользит удивленная тень
моей головы. В такие минуты меня оставляла память. Она вообще была самой
несовершенной моей способностью, - несмотря на то, что я легко запоминал
наизусть целые печатные страницы. Она покрывала мои воспоминания прозрачной,
стеклянной паутиной и уничтожала их чудесную неподвижность; и память чувств,
а не мысли, была неизмеримо более богатой и сильной. Я никогда не мог дойти
до первого моего ощущения, я не знал, каким оно было; сознавать происходящее
и впервые понимать его причины я стал тогда, когда мне было лет шесть; и
восьми лет от роду, благодаря большому сравнительно количеству книг, которые
от меня запирали и которые я все-таки читал, я был способен к письменному
изложению мыслей; я сочинил тогда довольно длинный рассказ об охотнике на
тигров. Из раннего моего детства я запомнил всего лишь одно событие. Мне
было три года; мои родители вернулись на некоторое время в Петербург, из
которого незадолго перед этим уехали; они должны были пробыть там очень
немного, что-то недели две. Они остановились у бабушки, в большом ее доме на
Кабинетской улице, том самом, где я родился. Окна квартиры, находившейся на
четвертом этаже, выходили во двор. Помню, что я остался один в гостиной и
кормил моего игрушечного зайца морковью, которую попросил у кухарки. Вдруг
странные звуки, доносившиеся со двора, привлекли мое внимание. Они были
похожи на тихое урчание, прерывавшееся изредка протяжным металлическим
звоном, очень тонким и чистым. Я подошел к окну, но как я ни пытался
подняться на цыпочках и что-нибудь увидеть, ничего не удавалось. Тогда я
подкатил к окну большое кресло, взобрался на него и оттуда влез на
подоконник. Как сейчас вижу пустынный двор внизу и двух пильщиков; они
поочередно двигались взад и вперед, как плохо сделанные металлические
игрушки с механизмом. Иногда они останавливались, отдыхая; и тогда
раздавался звон внезапно задержанной и задрожавшей пилы. Я смотрел на них
как зачарованный и бессознательно сползал с окна. Вся верхняя часть моего
тела свешивалась во двор. Пильщики увидели меня; они остановились, подняв
головы и глядя вверх, но не произнося ни слова. Был конец сентября; помню,
что я вдруг почувствовал холодный воздух и у меня начали зябнуть кисти рук,
не закрытые оттянувшимися назад рукавами. В это время в комнату вошла моя
мать. Она тихонько приблизилась к окну, сняла меня, закрыла раму - и упала в
обморок. Этот случай запомнился мне чрезвычайно; я помню еще одно событие,
случившееся значительно позже, - и оба эти воспоминания сразу возвращают
меня в детство, в тот период времени, понимание которого мне теперь уже
недоступно.
Это второе событие заключалось в том, что когда меня только что научили
грамоте, я прочел в маленькой детской хрестоматии рассказ о деревенском
сироте, которого учительница из милости приняла в школу. Он помогал сторожу
топить печь, убирал комнаты и очень усердно учился. И вот однажды школа
сгорела, и этот мальчик остался зимой на улице в суровый мороз. Ни одна
книга впоследствии не производила на меня такого впечатления: я видел этого
сироту перед собой, видел его мертвых отца и мать и обгоревшие развалины
школы; и горе мое было так сильно, что я рыдал двое суток, почти ничего не
ел и очень мало спал. Отец мой сердился и говорил:
- Вот, научили так рано читать мальчика, - вот все потому так и вышло.
Ему бегать нужно, а не читать. Слава Богу, будет еще время. И зачем в
детских книжках такие рассказы печатают?
Отец мой умер, когда мне было восемь лет. Помню, как мать привела меня
в лечебницу, где он лежал. Я не видал его месяца полтора, с самого начала
болезни, и меня поразило его исхудавшее лицо, черная борода и горящие глаза.
Он погладил меня по голове и глухо сказал, обращаясь к матери:
- Береги детей.
Мать не могла ему отвечать. И тогда он прибавил с необыкновенной силой:
- Боже мой, если бы мне сказали, что я буду простым пастухом, только
пастухом, но что я буду жить!
Потом мать выслала меня из комнаты. Я вышел в садик: хрустел под ногами
песок, было жарко и светло и очень далеко видно. Сев с матерью в коляску, я
сказал:
- Мама, у папы все-таки хороший вид, я думал, гораздо хуже.
Она ничего не ответила, только прижала мою голову к коленям, и так мы
доехали до дому.
Было в моих воспоминаниях всегда нечто невыразимо сладостное: я точно
не видел и не знал всего, что со мной случилось после того момента, который
я воскрешал: и я оказывался попеременно то кадетом, то школьником, то
солдатом - и только им; все остальное переставало существовать. Я привыкал
жить в прошедшей действительности, восстановленной моим воображением. Моя
власть в ней была неог раниченна, я не подчинялся никому, ничьей воле; и
долгими часами, лежа в саду, я создавал искусственные положения всех людей,
участвовавших в моей жизни, и заставлял их делать то, что хотел, и эта
постоянная забава моей фантазии постепенно входила в привычку. Потом сразу
наступил такой период моей жизни, когда я потерял себя и перестал сам видеть
себя в картинах, которые себе рисовал. Я тогда много читал; помню портрет
Достоевского на первом томе его сочинений. Эту книгу у меня отобрали и
спрятали; но я разбил стеклянную дверцу шкафа и из множества книг вытащил
именно том с портретом. Я читал все без разбора, но не любил книг, которые
мне давали, и ненавидел всю "золотую библиотеку", за исключением сказок
Андерсена и Гауфа. В то время личное мое существование было для меня почти
неощутимо. Читая Дон-Кихота, я представлял себе все, что с ним происходило,
но работа моего воображения совершалась помимо меня, и я не делал почти
никаких усилий. Я не принимал участия в подвигах Рыцаря Печального Образа и
не смеялся ни над ним, ни над Санчо Пансой; меня вообще как будто не было и
книгу Сервантеса читал кто-то другой. Я думаю, что это время усиленного
чтения и развития, бывшее эпохой моего совершенно бессознательного
существования, я мог бы сравнить с глубочайшим душевным обмороком. Во мне
оставалось лишь одно чувство, окончательно созревшее тогда и впоследствии
меня уже не оставлявшее, чувство прозрачной и далекой печали, вполне
беспричинной и чистой. Однажды, убежав из дому и гуляя по бурому полю, я
заметил в далеком овраге нерастаявший слой снега, который блестел на
весеннем солнце. Этот белый и нежный свет возник передо мной внезапно и
показался мне таким невозможным и прекрасным, что я готов был заплакать от
волнения. Я пошел к этому месту и достиг его через несколько минут. Рыхлый и
грязный снег лежал на черной земле; но он слабо блестел сине-зеленым цветом,
как мыльный пузырь, и был вовсе не похож на тот сверкающий снег, который я
видел издали. Я долго вспоминал наивное и грустное чувство, которое я
испытал тогда, и этот сугроб. И уже несколько лет спустя, когда я читал одну
трогательную книгу без заглавных листов, я представил себе весеннее поле и
далекий снег и то, что стоит только сделать несколько шагов, и увидишь
грязные, тающие остатки. - И больше ничего? - спрашивал я себя. И жизнь мне
показалась такой же: вот я проживу на свете столько-то лет и дойду до моей
последней минуты и буду умирать. Как? И больше ничего? То были единственные
движения моей души, происходившие в этот период времени. А между тем я читал
иностранных писателей, наполнялся содержанием чуждых мне стран и эпох, и
этот мир постепенно становился моим: и для меня не было разницы между
испанской и русской обстановкой.
Я очнулся от этого состояния через год, незадолго до поступления в
гимназию. И уже тогда все мои ощущения были мне известны, и в дальнейшем
происходило только внешнее расширение моих знаний, очень незначительное и
очень неважное. Моя внутренняя жизнь начинала существовать вопреки
непосредственным событиям; и все изменения, происходившие в ней, совершались
в темноте и вне какой бы то ни было зависимости от моих отметок по
поведению, от гимназических наказаний и неудач. То время, когда я был
всецело погружен в себя, ушло и побледнело и только изредка возвращалось ко
мне, как припадки утихающей, но неизлечимой болезни.
Семья моего отца часто переезжала с места на место, нередко пересекая
большие расстояния. Я помню хлопоты, укладывание громоздких вещей и вечные
вопросы о том, что именно положено в корзину с серебром, а что в корзину с
шубами. Отец неизменно бывал весел и беспечен, мать сохраняла строгое
выражение; всеми заботами по укладыванию и путешествию ведала она. Она
взглядывала на свои маленькие золотые часики, висевшие, по тогдашнему
обычаю, на груди, и все боялась опоздать, и отец ее успокаивал, говоря с
удивленным видом:
- Ну, у нас еще масса времени.
Сам он всегда и всюду опаздывал. Случалось, что, когда ему нужно было
уезжать, он вспоминал об этом за три дня, говорил: ну, уж на этот раз я буду
точен - и неизменно, после поцелуев, прощанья и слез моей маленькой сестры,
возвращался через полчаса.
- Просто не понимаю, как это могло выйти. В моем распоряжении было не
меньше четырнадцати минут. Являюсь на вокзал - только что, говорят, ушел
поезд. Удивительно.
Он всегда был занят химическими опытами, географическими работами и
общественными вопросами. Это всецело его поглощало, и об остальном он
нередко забывал - точно остального и не существовало. Впрочем, были еще две
вещи, которые его интересовали: пожары и охота. На пожарах он проявлял
необычайную энергию. Он вытаскивал из горящего дома все, что мог; и так как
он был очень силен, то нередко спасал от пламени шкафы, которые выносил на
спине, и однажды, в Сибири, когда пылал дом одного из богатых купцов, он
ухитрился спустить по деревянной лестнице несгораемую кассу. Между прочим,
незадолго до пожара он обращался к этому купцу с просьбой сдать внаем одну
из квартир, которая находилась в другом доме купца; но тот, узнав, что отец
не коммерсант, наотрез отказался. После пожара он пришел к нам и попросил
отца переехать в тот дом и даже принес какие-то подарки. Отец успел забыть о
пожаре: он был рад помочь кому угодно, но его влекло туда не только
сочувствие людям, находящимся в несчастье; он питал непонятную любовь к
огню. Купец между тем настаивал. - Разве ж я знал, что вы мою кассу спасете?
- простодушно говорил он. Отец, наконец, вспомнил, в чем дело, рассердился и
выпроводил купца, сказав ему: вы тут всякие глупости говорите, а я занят.
Он любил физические упражнения, был хорошим гимнастом, неутомимым
наездником, - он все смеялся над "посадкой" его двух братьев, драгунских
офицеров, которые, как он говорил, "даже кончив их эту самую лошадиную
академию, не научились ездить верхом; впрочем, они и в детстве были не
способны к верховой езде, а пошли в лошадиную академию потому, что там
алгебры не надо учить", - и прекрасным пловцом. На глубоком месте он делал
такую необыкновенную вещь, которой я потом нигде не видал: он садился, точно
это была земля, а не вода, поднимал ноги так, что его тело образовывало
острый угол, и вдруг начинал вертеться, как волчок: я помню, как я, сидя
голым на берегу, смеялся; и потом, вцепившись в шею отца, переплывал реку на
его широкой волосатой спине. Охота была его страстью. Иногда он возвращался
домой на розвальнях, после суток осторожного и утомительного выслеживания
зверя, - и с саней глядели стеклянные, мертвые глаза лося; он охотился за
турами на Кавказе; и ему ничего не стоило поехать за несколько сот верст по
простому охотничьему приглашению. Он никогда ничем не болел, не знал
усталости и просиживал в своем кабинете, заставленном колбами, ретортами и
ящиками с какой-то вязкой массой, много часов подряд, а потом уезжал на три
дня охотиться за волками, мало спал и, вернувшись, опять садился за
письменный стол как ни в чем не бывало. Терпение его было необычайно. Целый
год, вечерами, он лепил из гипса рельефную карту Кавказа, с мельчайшими
географическими подробностями. Она была уже кончена. Я как-то вошел в
кабинет отца; его не было. Карта стояла наверху, на этажерке. Я потянулся за
ней, дернул ее к себе, - она упала на пол и разбилась вдребезги. На шум
пришел отец, посмотрел на меня укоризненно и сказал:
- Коля, никогда не ходи в кабинет без моего разрешения.
Потом он посадил меня к себе на плечи и пошел к матери. Он рассказал
ей, что я разбил карту, и прибавил: представь себе, придется карту опять
делать с самого начала. Он принялся за работу, и к концу второго года карта
была готова.
Я мало знал моего отца, но я знал о нем самое главное: он любил музыку
и подолгу слушал ее, не двигаясь, не сходя с места. Он не переносил зато
колокольного звона. Все, что хоть как-нибудь напоминало ему о смерти,
оставалось для него враждебным и непонятным; и этим же объяснялась его
нелюбовь к кладбищам и памятникам. И однажды я видел отца очень
взволнованным и расстроенным, - что случалось с ним чрезвычайно редко. Это
произошло в Минске, когда он узнал о смерти одного из своих товарищей по
охоте, бедного чиновника; я не знал его имени. Помню, что он был высоким
человеком, с лысиной и бесцветными глазами, плохо одетым. Он всегда
необыкновенно оживлялся, говоря о куропатках, зайцах и перепелах; он
предпочитал мелкую дичь.
- Волк - это не охота, Сергей Александрович, - сердито говорил он отцу.
- Это баловство. И волк баловство, и медведь баловство.
- Как баловство? - возмущался отец. - А лось? А кабан? Да знаете ли вы,
что такое кабан?
- Не знаю я, что такое кабан, Сергей Александрович. Но вы меня,
повторяю, не переубедите.
- Ну, Бог с вами, - неожиданно успокаивался отец. - А чай вы тоже
баловством считаете?
- Нет, Сергей Александрович.
- Ну, тогда идемте пить чай. Мелочью все занимаетесь. Вот я посмотрю,
сколько вы чаю можете выпить.
В Минске частыми нашими гостями были этот чиновник и художник
Сиповский. Сиповский был высокий старик с сердитыми бровями, борзятник и
любитель искусства. Он был громаден и широк в плечах; карманы его отличались
страшной глубиной. Один раз, придя к нам и не застав дома никого, кроме меня
и няни, он поглядел на меня в упор и отрывисто спросил:
- Петуха видел?
- Видел.
- Не боишься?
- Нет.
- Вот смотри.
Он залез в карман и вытащил оттуда огромного живого петуха. Петух
застучал когтями по полу и принялся кружиться по передней.
- А вам петух зачем? - спросил я.
- Рисовать буду.
- Он не будет сидеть смирно.
- А я заставлю.
- Нет, не заставите.
- Нет, заставлю.
Мы вошли в детскую. Няня, взмахивая руками, загнала туда петуха.
Сиповский, придерживая его одной рукой, другой обвел мелом круг по полу - и
петух, к моему изумлению, покачнувшись раза два, остался неподвижным.
Сиповский быстро нарисовал его. Помню еще один его рисунок: охотник,
наклонившись набок, скачет на лошади: прямо перед ним две борзые наседают на
волка. Лицо у охотника красное и отчаянное; все четыре ноги коня как-то
сплелись вместе. Эту картину Сиповский подарил мне. Я очень любил вообще
изображения животных, знал, никогда их не видя, множество пород диких зверей
и три тома Брэма прочел два раза с начала и до конца. Как раз в то время,
когда я читал второй том "Жизни животных", ощенилась сука отца,
сеттер-лаверак. Отец роздал слепых собачонок знакомым и оставил себе только
одного щенка, самого крупного. Дня через три вечером к нам прибежал
чиновник.
- Сергей Александрович, - сказал он со слезами в голосе, даже не
поздоровавшись. - Вы всех щенят роздали? Что же, обо мне забыли?
- Забыл, - ответил отец, глядя в пол. Ему было неловко.
- Так ни одного и не осталось?
- Один есть, да это для меня.
- Отдайте его мне, Сергей Александрович.
- Не могу.
- Я, Сергей Александрович, - сказал чиновник с отчаянием, - честный
человек. Но если вы не отдадите щенка, я решусь и украду.
- Попробуйте.
- А если украду и вы не заметите?
- Ваше счастье.
- Требовать обратно не будете?
- Нет.
Когда он ушел, отец засмеялся и сказал с удовольствием:
- Вот это охотник. Вот это я понимаю.
Он был очень доволен, и когда щенок через несколько дней действительно
пропал, он для виду рассердился, даже сказал, что, дескать, в доме ничего
уберечь нельзя, - его неожиданно поддержала няня, сказав: нынче собаку, а
завтра самовар унесут, - и сестра моя, необыкновенно любопытная, спросила
мать: а потом, мама, пианино, да? - но исчезновение щенка, видимо, нисколько
его не огорчило. Чиновник не показывался недели две, потом явился. - Как
собака? - спросил отец. Тот только широко улыбнулся и ничего не ответил.
Щенок этот вырос необыкновенно быстро. Звали его Трезором; и очень часто,
когда чиновник приходил к нам, Трезор прибегал вслед за ним, и мы его
считали почти собственным. Один раз - отец куда-то уехал, мать читала у
себя, был осенний солнечный день - Трезор с высунутым языком и окровавленной
мордой выскочил откуда-то из-за угла, бросился ко мне, завизжал, схватил
меня зубами за штаны и потащил вон. Я побежал за ним. Мы прошли сквозь
еврейский квартал, находившийся на окраине, вышли за город, в поле, и там я
увидел чиновника, который неподвижно лежал на траве, лицом вниз. Я тормошил
его, звал, пытался заглянуть ему в лицо, но он оставался неподвижен. Трезор
лизал его голову, на которой запеклась кровь, растекшаяся по исковерканной