Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
й богини
есть фавориты в разряде смертных,
точно известно, что вовсе нет их
у Персефоны; а рябь извилин
тем доверяет, чей брак стабилен.
("Памяти Т. Б.")116
Умозаключение может быть и заключительной частью рассуждения, блестящим
выводом из него:
Не стану ждать
твоих ответов. Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть лишь
молчанье -- столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: "Услышь!"
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
("Разговор с Небожителем")117
На ироническом высказывании мне бы хотелось остановиться особо. Ирония
для русской поэзии в общем нетипична. Это идет от четкого разделения у
большинства поэтов разных стилей речи, с одной стороны, и от свойственного
русской поэзии высокого лирического, общественного и патриотического накала,
с другой. Ориентация на разговор с читателем "на полном серьеэе", на
однобоко понимаемую бескомпромиссность в выражении высокого, основанной на
боязни того, что это высокое разрушится любой инородной нотой -- вот причина
неироничности большинства русских поэтов. Сюда же можно отнести и понимание
поэта как наставника, учителя жизни, то есть человека, долженствующего
стоять выше, быть лучше. Ирония же идет от понимания и в определенном смысле
принятия, прощения -- не "так не должно быть", а "к сожалению, так есть, и,
по-видимому, всегда будет". Ирония -- это реакция снисхождения, а не
презрения, что тем не менее иными воспринимается с большей обидой, чем
второе. Способность к иронии всегда предполагает и способность к самоиронии,
т.е. пониманию относительности своей исключительности или узкого ее
характера. Неистовость чувств почти всегда исключает иронию, отсюда ее почти
полное отсутствие у русских лириков. В поэзии же Западной Европы, особенно у
англичан, французов, а из славянских поэтов поляков, ирония занимает
существенное место среди других приемов поэтического выражения. В русской
поэзии по-настоящему ироничен только Пушкин, и не ирония ли определяет
неувядаемый успех его "энциклопедии русской жизни"? "Да я лирик, но я и
ироник" должен был сказать о себе не Северянин, начисто лишенный иронии, а
Бродский, если бы в его манере был уместен подобный тип поэтических
самодеклараций. Если принять на веру, что Пушкин открыл все пути в русской
поэзии (включая иронию)-- придется признать, что этим путем до Бродского
никто не шел. Да и пушкинская ли у него ирония? Скорей всего нет. Здесь все
дело, пожалуй, в тоне. У Пушкина печаль светла, а ирония шутлива. В шутливом
тоне пушкинской иронии отсутствует кривая улыбка, уязвленное мирозданием
самолюбие, горечь открытой истины (Бродский все-таки Горчаков). Отсюда
пушкинская легкость перехода от иронии к самоиронии, легкость причисления
себя к "нам":
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.
XIV
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
("Евгений Онегин")118
Ирония Пушкина к тому же вовсе не метафизического порядка, как у
Бродского, и единица ее скорей строфа, чем сентенция.
Ирония Бродского скорей сродни иронии поэтов двадцатого века -- Брехта,
Одена, Милоша -- и происходит не от влияний, а от себя и от века. Иронизм
вообще, вероятно, следует рассматривать как новое поэтическое направление,
пришедшее на смену модернизму, в русской поэзии это новое представляет
Бродский. Интересно отметить, что ирония мало характерна для его ранних
вещей и ощутимо появляется где-то к середине шестидесятых годов в таких
стихотворениях как "Одной поэтессе" и особенно в "Горбунове и Горчакове".
6. Ля лянг матернель
Характерной чертой поэзии Бродского является недискриминативность его
поэтического словаря. Он крайне редко пользуется словами, закрепившими за
собой ту или иную поэтическую ауру, причисляя их к литературным клише,
неизбежно тянущим за собой нежелательные стереотипные коннотации, а если и
пользуется таковыми, то вполне сознательно и с определенной стилистической
целью. В основном же его главное требование к слову -- точность,
экспрессивность и полная адекватность выражаемым мыслям и чувствам,
поэтичность как таковая создается не посредством заранее отобранного
поэтического словаря, а любыми единицами лексики -- от архаики до мата.
Последнее было весьма нехарактерно для русской поэзии конца 19 века и
символистов, поэты же 18 века и начала 19 века не считали использование мата
таким уж зазорным делом. В народной же стиховой культуре мат как один из
экспрессивнейших слоев речи использовался постоянно во все века. Не считался
он табу и для французской, немецкой и английской поэзии разных периодов. В
современной американской поэзии мат (название органов и физиологических
отправлений материально-телесного низа -- four-letter words) является одним
из способов выражения эмоционального в соответствующих контекстах.
Мат, как известно, такая же равноправная составная часть словаря, как и
все другие, и вовсе не оригинальное явление русского языка, а самый живучий
слой любого. Мат обладает колоссальными выразительными способностями, и зря
думают пуристы, что его можно с успехом заменить другими словами.
Определение мата как слов, которые нельзя произносить в дамском обществе, на
сегодняшний день явно устарело, а потом -- зачем их просто произносить?
Уместность мата как и любого другого стиля речи и есть тот критерий, которым
руководствуется человек. Уместность эта особенно важна для поэтического
выражения. Мат в стихах ради самого мата -- явление редкое и, главное,
неинтересное. Чаще же всего мат в стихах используется с эмфатической целью,
чтобы подчеркнуть, усилить эффект высказываемого. Пушкин в знаменитой
эпиграмме на Дондукова: "В Академии наук /Заседает князь Дундук. /Говорят,
не подобает /Дундуку такая честь; /Почему ж он заседает? /Потому что жопа
есть.",119 прекрасно сознавал, что он делает, и никакими
"ягодицами", "седалищами", "задами" или иными эвфемистическими оборотами это
слово не заменить и не столько из-за размера (возможное: так как зад у него
есть, или реальный "смягченный вариант" изданий 50-х годов: "Потому что есть
чем сесть"), как из-за полной потери выразительности.120
Экспрессивностью мата не пренебрегали ни Пушкин, ни Лермонтов, и сфера
его применения не ограничивалась легкими жанрами эпиграммы или шуточного
стиха (см. у Лермонтова его юнкерский цикл), но распространялась и на
серьезные сферы (примером может служить приведенное ранее стихотворение
Пушкина "Телега жизни"). Экспрессивность слова (матерного, нет ли) может
усиливаться и определенным сдвигом в самом его значении. Это значение может
быть шире или у'же соответствующего при{нят|ятн}ого термина. В поэме "Во весь
голос" есть такие строчки (привожу, игнорируя лесенку): "Неважная честь,
чтоб из этаких роз /Мои изваяния высились /По скверам, где харкает
туберкулез, /Где блядь с хулиганом да сифилис."121 В
большинстве советских изданий "блядь" заменено или словом "дрянь", или
точками. С точки зрения смысла "дрянь" здесь совершенно неуместно, но даже
наиболее близкое по смыслу цензурно-допустимое "проститутка" вовсе не равно
слову "блядь" семантически. Проститутка -- это профессия, продажа себя за
деньги, обезличка; блядь -- это скорее занятие из любви к искусству,
настроение ума, характер. "Блядь" также далеко от "проститутки", как
"хулиган" от "наемного бандита". Поэтому в поэме Маяковского слова "блядь" и
"хулиган" равновелики, уместны и, главное, правдиво отражают
действительность жизни. Подобным же образом это слово уместно и у Бродского
в пятом сонете к Марии Стюарт, тем более, что оно передает не авторскую, а
чужую узколобую точку зрения:
Число твоих любовников, Мари,
превысило собою цифру три,
четыре, десять, двадцать, двадцать пять.
Нет для короны большего урона,
чем с кем-нибудь случайно переспать.
(Вот почему обречена корона;
республика же может устоять,
как некая античная колонна).
И с этой точки зренья ни на пядь
не сдвинете шотландского барона.
Твоим шотландцам было не понять,
чем койка отличается от трона.
В своем столетьи белая ворона,
для современников была ты блядь.
("Двадцать сонетов к Марии Стюарт")122
Главное, однако, в том, что мат у Бродского не используется специально,
в пику или для эпатажа, а рассматривается в качестве одной из сторон
реального живого языка, которым действительно пользуются его современники. У
Бродского начисто отсутствует нацеленность на какой-либо определенный стиль
речи, не интересуется он и поэтическим словотворчеством a` la футуристы;
главное --- ясность выражения мысли, а нужные для этого слова поэт может
брать готовыми из языка, лишь бы они отвечали условию логической и
экспрессивной точности. Поэтому не верны в принципе были бы выводы об
ориентации Бродского на разговорную, научную, прозаическую, сленговую или
любую другую речь, ибо таких ориентаций нет, а есть лишь сознательный отказ
от речестилевых ориентаций. Принадлежность слова к тому или иному стилю как
таковому перестает входить у Бродского в критерий словесного отбора, поэтому
и составление списков архаизмов, поэтизмов, прозаизмов, коллоквиализмов,
жаргонизмов и матюков мало что откроет нам в его стиле. Единицей поэтики
Бродского становится не само слово с той или иной стилистической аурой, а
его неповторимая семантическая валентность на уровне данного контекста. Не о
новаторстве поэтического словаря следует говорить в случае Бродского, а о
новаторстве сочетаемости серьезного (метафизического) контекста с тем, что
принято именовать непоэтическим низким слоем лексики. В принципе смешение
стилей в русской поэзии, особенно ярко проявившееся впервые у Державина,
почти всегда осознавалось как отклонение от идеального эталона классической
поэтики, пришедшей к нам в строгих одеждах учения Ломоносова "о трех
штилях". По существу же речь шла не столько о жанрах, сколько об оппозициях
"серьезное -- игр{о|и}вое" и "высокое -- низкое", которые осознавались всеми
поэтами независимо от того, как они решали эту дилемму. Державин,
позволивший себе писать "забавным русским слогом", прекрасно осознавал на
что он идет. В дальнейшем, подобно маятнику, качание между "высоким" и
"низким" стало закономерным для русских литературных направлений: романтизм
-- высокое, реализм -- низкое, символизм -- высокое, модернизм -- низкое.
Это, конечно, очень общая картина ориентаций, и на уровне творчества каждого
данного поэта она может существенно отклоняться от идеальной схемы.
Модернизм, включающий здесь футуризм, акмеизм, имажинизм и другие школы
начала века -- понятие фасеточное. При общей тенденции к "низкому" в лексике
крайний левый фланг представлен футуристами, а крайний правый -- акмеистами.
У конкретных поэтов последнего эта ориентация выражена не такими яркими
красками: у Ахматовой, например, помимо общей тенденции на разговорность,
это -- вкрапление в повествование о любви обыденной детали окружающего
вещного мира:
Иду по тропинке в поле
Вдоль серых сложенных бревен.
Здесь легкий ветер на воле
По весеннему свеж, неровен.
("Безвольно пощады просят...")123
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню и помнить не надо.
("Как соломинкой, пьешь мою душу...")124
Тем не менее жанр "философской лирики" до Бродского не имел прецедентов
вкрапления сниженного словаря, во всяком случае, у его лучших
представителей.
Совсем по-иному дело обстояло у зарубежных поэтов, особенно английских
метафизиков, которые в большинстве случаев игнорировали противопоставление
высокой и низкой лексики в поэзии. Они же допускали смешение философских и
сексуальных тем -- вещь неслыханная в русской литературе и ныне ощущаемая
как новаторство Бродского. Не в новинку для английских поэтов и прозаизация
поэзии, на русской почве связанная с именем Пушкина, осмелившегося говорить
в стихах "презренной прозой". Недискриминативность лексики, характерная для
многих советских поэтов от Маяковского до Вознесенского, только у Бродского
использована для выражения метафизических тем и поэтому явно ощущается
читателями и поэтами старшего поколения как отклонение от нормы, порча.
Коллоквиализмы и вульгаризмы, употребленные без какой-либо специальной
нужды, просто так, шли вразрез с их поэтическим чувством; все эти "дураки
под кожею", "прахоря", "грабли", "херово", "дала", "заделать свинью",
"буркалы" и тому подобная "недоремифасоль" простилась бы автору в любом
другом контексте, кроме философского, здесь же она резала ухо. Несомненно и
то, что советской цензурой подобная недискриминативность поэтической лексики
рассматривалась бы как литературное хулиганство.
В штыки была бы встречена и недискриминативность тематики -- введение
Бродским сексуальных аллюзий в серьезный контекст, хотя в беспримесных
эротических вещах, в б{у|ля}дуарной лирике Северянина и даже в произведениях
a` la Барков она бы была вполне простительна (конечно в случае
функционирования цензоров в качестве читателей во внерабочее время).
Смешение поэтического словаря, энергично начатое футуристами в пику
символистам, после Маяковского получило широкое распространение в русской
поэзии, так что даже матерные выражения у Бродского не так уж необычны для
читателя и уж никак не стоят вне русской поэтической традиции. Действительно
новым для этой традиции явились не "грубые слова" собственно, а область
сексуальных и физиологических отправлений, задействованная а метафизическом
контексте -- практика, идущая у Бродского от Донна и от современной
западно-европейской и американской поэзии.
Важно именно смешение (воспринимаемое многими русскими писателями как
коллизия) сексуальной и философской стихии, а не наличие "сексуальной
образности" как таковой. Рискованные разговоры с читателем на "эту тему"
велись и Державиным, и Барковым, и Пушкиным, и Лермонтовым, а в двадцатом
веке и Брюсовым, и Маяковским, и Есениным, и Пастернаком, и Цветаевой. Книга
под названием "Русская эротическая поэзия", если бы ее пожелал кто-нибудь
составить, получилась бы не столь тонкая. Но "эротику" читатель автору
прощал, ибо мог понять "причину" ее появления -- будь то русская
разухабистость, гусарство, сексуальная озабоченность, половая горячка,
слепая страсть, "половодье чувств", голый натурализм или просто эпатаж
буржуа. К сочетанию же философского и сексуального русский читатель не был
подготовлен и не мог понять сам смысл такого сочетания, ибо автор ведь писал
в общем не "об этом". Почему в контексте о театре нужно сказать о балерине
"красавица, с которою не ляжешь"? Почему стихотворение "На смерть друга"
нужно было испортить "сиповками" и "корольками"? Русской традиции, которая в
общем все-таки нацелена на возвышенное (антиэстетические эпатажи лишь
подтверждают правило), действительно до сих пор были чужды сексуальные
намеки en passant в несексуальном контексте, такого рода как: "В кронах
/клубятся птицы с яйцами и без", "В густой листве налившиеся груши, /как
мужеские признаки висят", о мулатке: "Где надо гладко, где надо -- шерсть",
о лирическом герое: "и уже седина стыдно молвить где" и т.п.
Мотивы, по которым Бродский вводит в свои стихи матер{иаль|}но-телесную
сферу многообразны. Это и реабилитация секса как одной из важнейших сторон
человеческого существования, высвобождение его из области "стыдного"; это и
следование примеру Донна с его поэтикой сексуального остроумия, и, наконец,
решение отображать правду жизни, ничего не приукрашивая и ничего не скрывая,
правду во всем, в том числе и в сексуальном самосознании человека, которое
поэзия зачастую стыдливо прятала под крыло идеализации не без давления
фальшивого пуританства.
Несомненно, однако, что решение об использовании "сексуальной
образности" было принято Бродским сознательно, и само нарушение традиции
выходило за рамки сугубо языковой щепетильности. В нарушении этом было и
осознанное бросание перчатки самой действительности -- эпохе, "принявшей
образ дурного сна". Поэт, как полномочный представитель этой эпохи не
пытается делать своего лирического героя ниже или выше, только лишь мудрее,
он -- плоть от плоти ее в такой же мере как Маяковский -- "ассенизатор и
водовоз" революции, а Мандельштам -- "человек эпохи Москвошвея". Язык эпохи
и ее среда лепит поэтов, даже если сами они хотели бы быть другими:
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то что бы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут --
тут конец перспективы.
("Конец прекрасной эпохи")125
В заключение отметим, что "сексуальная ремарка en passant" несомненно
является одной из многочисленных характерных новаторских примет поэтики
Бродского. К сожалению, из-за своей нетрадиционности она первой бросается в
глаза читателям и иногда заслоняет от них многое остальное. Дело здесь
скорей в традиционности эстетических ориентаций читателя, чем патологическом
сквернодумии поэта.
Знаменательно, что источником языка Бродский считает не только всю
русскую речь со всеми ее стилями, но и идеосинкразическую речь русских
поэтов, слова которых безошибочно воспринимаются как авторские, а не
общеязыковые. Один из примеров такого употребления "чужого слова" находим в
стихотворений "Классический балет...",126 посвященном
Михаилу Барышникову:
В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,
и, крылышкуя скорописью ляжек,
красавица, с которою не ляжешь,
одним прыжком выпархивает в сад.
Слово "крылышкуя" из хлебниковского стихотворения о кузнечике
коррелирует в последующем контексте с другим его словом из хрестоматийного
"Бобэоби пелись губы". Так поэзия Хлебникова косвенно упомянута как одна из
примет времени, в котором классический балет достиг вершины:
Классический балет! Искусство лучших дней!
Когда шипел ваш грог и целовали в обе,
и мчались лихачи, и пелось бобэоби,
и ежели был враг, то он был -- маршал Ней.
В несколько видоизмененной форме "чужое слово" появляется в
стихотворении "Темза в Челси" при перечислении деталей пейзажа, которые
может узреть человек: "вереницу барж, ансамбль водосточных флейт, автобус у
Галереи Тэйт". "Водосточные флейты" пришли из стихотворения Маяков