Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
В вагоне засмеялись.
Помощник покривился и ушел.
А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же
история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали.
Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и
сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем
холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал
конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом
спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон
к Дзержинскому.
Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес
из буфета несколько пачек папирос "Дукат" и ходил от окна к окну -
просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил:
- И его такая же фамилия, Горобченко. Горобченко, Владимир. Сынок мой.
Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда
еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша
преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую
любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь...
Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные
извозчики, а чуть подальше - базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки
баб, горы помидоров на возах и горы яблок.
В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было
хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами
вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут,
достают папиросы, дарят яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт,
что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это, в
общем, так условно - воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию,
самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему
синие мундиры - и кончено, нет мнимой свободы!
Может быть, эти люди там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в
этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам.
И, точно отгадав мысли Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на
шее, в потертой жакетке, негромко говорит:
- Что вы смотрите, товарищ? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не
стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, завтра вы нас - это все чистый случай.
Разве я говорю неверно?
- Верно, - улыбнулся Дзержинский.
Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко
пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места.
Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился
начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал
револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед
пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с
неприятными, напряженными лицами.
- Стоять смирно и не шевелиться! - велел начальник конвоя,
подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. - Теперь вы у меня
попляшете!
Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до
короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими
почечными мешочками и спросил:
- Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на
воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме?
Предупреждаю, - запираться бессмысленно. Мне и так все известно.
- Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? - усмехнулся Дзержинский.
- Не твое дело, - крикнул начальник. - Понял?
У Дзержинского дрогнуло лицо.
- Не тыкать мне. Понял?
И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением
вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли.
Но Дзержинский спокойно и свободно, точно не было перед ним
револьвера, сделал еще шаг вперед.
- Назад, - крикнул начальник конвоя, - застрелю!
Он отступил к стене вагона и выше поднял руку с револьвером, будто
Дзержинский до сих пор не замечал этого револьвера.
Дзержинский шагнул еще.
За его спиной коротко охнул старик профессор. Это зрелище было не для
людей со слабыми нервами: один безоружный человек медленно и спокойно
надвигается на восьмерых вооруженных людей, идет на дула винтовок и
револьверов. И лицо, это удивительное лицо с мерцающими светлыми зрачками.
Но самое удивительное заключалось в том, что начальник конвоя вдруг
струсил, испугался одного безоружного человека и закричал на весь вагон:
- Чего вы, наконец, хотите, черт бы вас драл? Что вам надо?
- Немедленно дайте нам все, что причитается, - воду, пищу, табак, -
сказал Дзержинский. - Немедленно.
- Воду тебе? Пищу тебе? А если я сейчас прикажу стрелять в вас всех,
как в бунтовщиков?
Но это последнее он сказал уже только для проформы. Было видно, что он
боится Дзержинского. И так же для проформы ответил Дзержинский:
- Стреляйте, мы ваших угроз не боимся. Стреляйте, если желаете быть
палачами. Или стреляйте, или выполните наши требования.
- Я вам покажу ваши требования, - ответил начальник конвоя. - Я вам
покажу такие требования, что вы больше не захотите...
Повернулся, сунул револьвер в кобуру и ушел.
А на следующем полустанке в вагон принесли кипяток, щи и махорку.
До вечера обсуждался инцидент с начальником конвоя. Говорили и при
Дзержинском и без него. Он слушал, молчал и улыбался, потом вдруг сказал:
- Пустяки это все, вздор. Он испугался не моей силы воли, не чего-то
там особенного в глазах у меня. Он испугался убежденности. Понимаете? Я
убежден, а он нет. Он наемник, а я нет. Так просто: наемник испугался
ненаемника. И потом у него рыльце в пушку с прицепкой этих вагонов с
быками. Подними он стрельбу, началось бы все-таки расследование, докопались
бы и до этих дел. Неловко, могут со службы выгнать, а службишка хоть и
незавидная, но, как видите, довольно доходная, расставаться жаль. Все это в
общем вздор и скука, надоело! Приятно только одно, что мы опять победили.
И, повернувшись к профессору, он спросил:
- Будем играть в домино?
Потом, играя, сосредоточенно морщил лоб и рассеянно слушал Тимофеева.
- Только знаете что, - говорил Тимофеев, - знаете, Феликс, что я хочу
вам предложить? Вы слушаете или нет?
- Как же не слушаю, конечно, слушаю, - рассеянно ответил
Дзержинский, - как же я могу вас, дорогой мой, не слушать?
- И тем не менее не слушаете, - продолжал Тимофеев печально. - Вы ведь
не умеете делать двух дел одновременно. Вы или играете в козла, или
работаете, или сражаетесь с тюремным начальством. На одну секунду оставьте
домино...
- Оставьте домино, - пропел Дзержинский, - оставьте вы его...
Тимофеев махнул рукой и отошел в сторону.
Но когда Дзержинский кончил играть, он сел с ним рядом и, глядя в его
прекрасные, умные и глубокие глаза, заговорил опять.
- Послушайте, Феликс, - сказал он, - умоляю вас, бросьте эти сражения
с тюремным начальством. Ну, если не навсегда, то хоть на год, хоть на
полгода...
Дзержинский улыбнулся.
- Ну вот, вы опять улыбаетесь! - воскликнул Тимофеев. - Ведь это же
невозможно! Поймите, Феликс, вас убьют... Или вы опять скажете, что
большевистский бог не выдаст?
- А вы думаете - выдаст? - спросил Дзержинский.
- А вы?
Дзержинский не ответил, смотрел в окно, за которым проносилась
деревенька в тумане, в сумерках. Уже зажигались кое-где огни, слабые, чуть
брезжущие.
- В такую пору, да еще в вагоне, да тем более в тюремном, надо петь, -
после долгого молчания произнес Дзержинский. - Только вот что.
И негромко запел:
Море яростно стонало,
Волны бешено рвались,
Волны знали, море знало...
Через несколько минут пел уже весь вагон...
И по голосам поющих было понятно, что настроение у людей спокойное,
уверенное, почти такое, как бывает на воле.
ВОССТАНИЕ В ТЮРЬМЕ
Пятого января 1902 года Феликс Дзержинский был отправлен из Седлецкой
тюрьмы через Варшаву, Москву и Сибирь за четыреста верст от Якутска в
Вилюйск, в котором по высочайшему повелению ему надлежало пробыть ровно
пять лет.
Путь от Седлецкой тюрьмы в царстве Польском до Александровской
центральной каторжной тюрьмы в селе Александровском Иркутской губернии,
поблизости от реки Ангары, партия арестантов, с которой шел Дзержинский,
проделала в четыре с лишним месяца, что по тем временам считалось скоростью
почти фантастической.
В мае партия прибыла в Александровск и разместилась в пересыльном
корпусе, неподалеку от главного здания централа, построенного в котловине
меж гор. Каторжная тюрьма выглядела куда печальнее, чем пересыльный корпус,
небольшой, сложенный в лапу из крупных сосновых бревен, с двором, чисто
выметенным и даже посыпанным песком.
Порядки пересыльного корпуса тоже во многом отличались от порядков
каторжной тюрьмы. Этапникам жилось куда легче, чем отбывающим срок в
централе: начальство ими не очень интересовалось, да и с какой стати
интересоваться, если сегодня этапники тут, а завтра на каторжной Колесухе,
или в Вилюйске, или в Качуге, или еще где-нибудь, в местах, куда Макар
телят не гонял. В тюремных мастерских этапники не работали, к жизни
централа никакого отношения не имели и проводили на пересылке свои дни, а
то и недели, кто как хотел: отдыхали после страшного пути, чинили одежду,
обувь и набирались сил для предстоящих каторжных лет.
Начальником централа был в то время поляк Лятоскевич, вел он среднюю
линию и, как говорили про него арестанты, "жил сам и жить давал другим".
Но в конце апреля, незадолго до прибытия того этапа, с которым шел
Дзержинский, положение в Александровской пересыльной круто и внезапно
изменилось. Причины изменения порядков толком никто не знал: одни говорили,
что на Лятоскевича кто-то из деятелей написал в Петербург министру письмо;
другие считали, что поводом к новым крутым порядкам послужил широко
задуманный побег, хоть и провалившийся, но все-таки побег; третьи считали,
что виновник неприятных новшеств - старший надзиратель Токарев, шкура и
палач по натуре, которого Лятоскевич боится и который имеет над начальником
тюрьмы какую-то власть.
Как бы там ни было, но к тому времени, когда, измученный весеннею
распутицей, дождями со снегом, морозами и буранами, всеми адовыми пытками
российских каторжных дорог, этап входил в ворота пересыльной
Александровской тюрьмы, надеясь хоть тут перевести дух, поспать, обсушиться
и поесть, вдруг выяснилось, что старым порядкам конец, что здесь теперь
орудует Токарев, палач и убийца по призванию, что бани не будет, кипятку до
утра не получить, в село даже с конвойным за покупками выйти нельзя и, что
самое главное, никаких разговоров и просьб: за разговоры Токарев бьет в
лицо.
Узнав обо всех этих печальных новостях, матрос Шурпалькин, осужденный
на бессрочную каторгу, человек очень смелый и спокойный, никому не
сказавшись, сам, один, отправился из общей камеры, в которой размещались
арестанты, к Токареву в дежурку. Услышав обращение не по уставу, Токарев
молча сразу же ударил матроса тяжелой связкой ключей по лицу с такой силой,
что рассек Шурпалькину щеку до кости. Брызнула кровь. Шурпалькин, теряя от
боли власть над собой, шагнул к надзирателю, но тот ударил матроса ключами
еще раз, и Шурпалькин упал.
В камеру он вернулся часа через два, никому не сказал ни слова и
повалился на нары. При тусклом свете лампешки, коптившей у входа,
Дзержинский успел заметить, что с матросом, к которому он очень привязался
за месяцы этапного пути, неладно.
- Шура, - позвал он.
Матрос молчал.
- Шура, - вторично окликнул Дзержинский матроса.
Не дождавшись ответа, он подошел к Шурпалькину, сел возле него на край
нар и спросил, что случилось.
Великан матрос, вместо ответа, заплакал.
В тюрьме люди плачут редко, и если уж плачут, то такими слезами,
которых на воле не увидишь.
Тюремные слезы - особые слезы.
Невозможно было смотреть на этого белокурого гиганта, не сморгнувшего,
когда ему прочитали смертный приговор с заменой пожизненной каторгой,
весело посвистывающего в любых обстоятельствах жизни, всегда балагурящего,
всегда подшучивающего, и вдруг тут, когда, кажется, самое тяжелое уже
позади...
- Да Шура же, - позвал Дзержинский и стал отрывать от лица матроса
ладони, которыми он закрывал свою разбитую кровоточащую щеку.
Но матрос не шевелился.
Наконец, попив воды, он немного успокоился и прерывающимся голосом
стал рассказывать, как все произошло. Говорил он громко: камера постепенно
просыпалась, люди собирались возле Дзержинского, а матрос, все еще плача и
не стыдясь своих слез, уже во второй, а потом и в третий раз подробно,
точно жалуясь, описывал все подробности избиения.
- Понимаешь, - говорил он, - я ничего такого даже в голове не имел.
Просто зашел тихо, мирно, думаю, спрошу у него: дескать, позвольте, ваше
благородие, господин Токарев, арестантики обижаются за баню, так нельзя
ли... А он, он... он...
Тут лицо матроса, не раз битого в тюрьмах и в темных карцерах,
начинало дрожать, на глазах его выступили слезы и мелкими круглыми каплями
катились по щекам вниз; он заикался и, заикаясь, спрашивал:
- Нет, главное дело - за что? Вы мне только скажите, за что? Ведь свой
же брат, мужик, ведь это как же, а?
Вытирая слезы вместе с кровью, он вдруг начинал ругаться и
кощунствовать или грозился, что сейчас пойдет и задушит надзирателя, потому
что теперь все равно, или клялся, что доживет до того дня, и уж если
доживет, то разыщет кого надо и посчитается сполна за все.
Несколько часов провозился Дзержинский с матросом: он то отпаивал его
водой из ржавого жестяного чайника, то клал ему на голову мокрую тряпку, то
силой удерживал его на нарах, когда тот вдруг рвался вскочить, найти
Токарева и задушить его на месте...
Утром, чувствуя себя совершенно разбитым после бессонной ночи,
Дзержинский собрал у себя в камере сходку политических. Пришли все, кто был
в пересыльной, - человек пятьдесят.
Здесь же терлось несколько уголовных, иванов, как их называли в
тюрьме. Кое-кто из них был в сговоре с конвоем и тюремными начальниками -
доносили на политических.
- Уголовные, - сказал Дзержинский, - уйдут отсюда вон. И быстро!
Бледный Шурпалькин молча покосился на кучку уголовников, живших возле
печки.
Уголовники не уходили.
- А ну, геть витселя, - негромко, но и не тихо произнес Шурпалькин и
сделал один только шаг к печке.
Уголовники ушли, и Дзержинский объявил сходку открытой.
Говорили минут десять, самое большее. Решено было вызвать Лятоскевича,
предложить ему возвратить старые порядки, а главное - убрать из пересыльной
Токарева. В случае же отказа Дзержинский предложил план восстания в тюрьме,
до того смелый и небывалый, что некоторые даже сразу не поняли.
- Никакой осечки тут быть не может, - говорил Дзержинский. - Все точно
обдумано. И жертв не будет. Расчет у меня простой: Лятоскевич пуще всего на
свете боится гласности и начальства. Если то, что я предлагаю, мы
осуществим, Лятоскевич должен будет пойти на все уступки по двум причинам:
первая причина та, что попади дело в газеты - ему надо уходить, да еще с
таким треском; вторая причина: узнает начальство по тюремному ведомству -
тоже крышка, да и не только ему, а даже иркутскому губернатору. У нас таких
историй не было, история прошумит на весь мир, и они ее постараются
ликвидировать во что бы то ни стало мирными путями. Так или не так?
Около часа пополудни в пересыльную явился Лятоскевич. Разговаривать с
ним уполномочили тульского токаря Бодрова, славившегося редкой
невозмутимостью, спокойствием и располагающей улыбкой во всех случаях
жизни.
Лятоскевич молча выслушал Бодрова, щелчком сбил с борта сюртука
пушинку и по пунктам ответил на все просьбы отказами. Каждый отказ он -
вежливый и хорошо воспитанный человек - сопровождал словами о том, что он,
к сожалению, не имеет возможности, хотя, разумеется, и рад бы, но в
настоящее время обстановка такова, что при всем желании он...
Говорил он долго и скучно, а Дзержинский слушал его, низко опустив
красивую голову, и при этом почему-то улыбался.
Весь день до вечера Дзержинский с Шурпалькиным и с Воропаевым, бывшим
межевым техником, осужденным за восстание в экономии где-то на юге России,
подготавливали точный план действий на завтрашний день: ходили по двору,
стараясь точно выяснить расположение всех тюремных построек и пристроек,
считали, сколько где конвоя, выясняли вооружение, сигнализацию, время смены
караулов. Работать приходилось с осторожностью, с оглядкой, так, чтобы
Токарев ничего не пронюхал и не заподозрил.
К вечеру все было кончено, выверено и решено.
Опять собралась сходка.
Говорили шепотом.
На этой сходке были точно распределены обязанности.
- Ровно в одиннадцать часов всем быть во дворе, - говорил
Дзержинский, - всем до одного человека. В одиннадцать с четвертью я подхожу
к привратнику, разоружаю его, и это служит началом к всеобщему восстанию.
Бодров к этому времени собирает уголовных, якобы по делу, в камере номер
четыре. Ровно в одиннадцать Дрозд его запирает снаружи на засов вместе с
ними и становится на дежурство возле камеры. Старшего надзирателя Токарева
я беру на себя. Ночью Токарев дежурит. До часу дня он будет спать у себя в
дежурке, у него такая привычка. Там я его и возьму.
- Я тоже с вами, - тихо попросил матрос.
- Ни в коем случае, Шура. Если будет хоть одна жертва, заварится такая
каша и они нам столько крови пустят, что этого нам никто не простит. Вся
наша ставка на анекдот, на комическую историю с неприятными последствиями
не для нас, а для них. Понимаете? Дальше...
Когда сходка кончилась, он позвал Шурпалькина, обнял его за плечи и,
заглянув ему в глаза, повелительно и быстро спросил:
- Я твердо рассчитываю, что вы никого не пораните даже случайно, Шура.
Вы ведь не собираетесь?
Матрос с грустным видом опустил голову.
В этот день тюрьма проснулась очень рано, гораздо раньше обычного, но
до побудки никто не поднялся, чтобы не возбудить подозрений у надзирателей.
Лежали, волновались, но глаз не открывали.
Потом пили серую бурду - кипяток, заваренный брусничным чаем, жевали
мокрый тюремный хлеб и вяло переговаривались, потом вышли во двор валяться
на досках и судачить. Вышли не все, многие остались до времени в камерах.
Дзержинский сидел неподалеку от ворот, курил махорку и зашивал
рубашку. Лицо его было совершенно спокойно, только глаза порою поблескивали
из-под ресниц.
Незадолго до назначенной минуты он встал, потянулся, оглядел двор -
все ли на местах - и ленивой походкой пошел к воротам, у которых дремал
усатый старик стражник. Лениво шагая мимо него, Дзержинский вдруг сделал
одно короткое, еле уловимое движение, мгновенное и точное, после которого
стражник очутился на земле, а подбежавшие арестанты уже в