Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ий не знал, переведут его или нет, но ответил, что ни в коем
случае не переведут, и на прощание, в дверях, помахал мальчикам рукой.
Допрашивал Дзержинского душистый ротмистр. В комнате следователя пахло
сигарой, на полу лежал большой ковер, окно с решеткой было завешено
портьерой. Тут ничего не должно было напоминать тюрьму. Над креслом
ротмистра висел поясной портрет бородатого Александра III. Чтобы не
хотелось спать, следователь пил черный кофе.
Как на прошлых допросах, Дзержинский не показал ничего. Когда его
спрашивали, он молчал. Да и о чем они могли разговаривать - надушенный
ротмистр, розовый, кудрявый, сытый, и профессионал-революционер Феликс
Эдмундович Дзержинский?
Тикали часы, потрескивали дрова в камине; офицер ходил по комнате,
сложив руки за спиной, позванивая шпорами.
- Неужели вам не надоела тюрьма? - спросил вдруг ротмистр, близко стоя
к Дзержинскому и подрагивая коленкой, - неужели вам не хочется на волю?
Дзержинский молчал.
- И есть вам нужно получше, - бархатным голосом продолжал жандарм. -
Поглядите на себя, какой вы бледный и измученный. Вам нужны молочные
продукты, свежая зелень, может быть, пивные дрожжи...
Дзержинский медленно поднял голову и коротко взглянул в розовое лицо
ротмистра. Страшная ненависть пылала в его прекрасных глазах, и этого огня
так испугался ротмистр, что даже отступил на шаг.
- Что вы? - спросил он.
- Ничего, - сказал Дзержинский. - Имею заявление.
Заявление? Первый раз этот арестант произносит слово "заявление". Что
ему нужно?
Ротмистр сел за стол и сказал, что слушает. Дзержинский еще раз
поглядел на ротмистра, но уже иначе - так, как смотрят на вещи.
- Дело в том, - сказал он, - что здесь, в тюрьме, содержатся два
мальчика. Их держат уже два месяца, они изголодались, измучились. Обвинить
их не в чем. Мне хорошо известно, что если мальчики не будут выпущены, в
газетах всего мира могут появиться статьи о том, что у вас содержатся
политические преступники - малыши...
Жандарм наклонением головы дал понять, что понял слова Дзержинского.
- Только один вопрос, - сказал он. - Кто же это собирается писать
отсюда в заграничные газеты?
- На вопросы такого рода я, как вам известно, не отвечаю, - сказал
Дзержинский.
- И никогда не будете отвечать?
- Никогда!
- А после трех суток карцера?
- Никогда.
- А после недели?
- Никогда.
Теперь они стояли друг против друга - маленький, розовый, похожий на
елочного ангелочка ротмистр и тонкий, с пылающими от ненависти глазами
Дзержинский.
Ротмистр позвонил и приказал надзирателю отправить Дзержинского на
неделю в карцер.
Только через неделю он вернулся к себе в камеру. Мальчики встретили
его такими воплями восторга, такими объятиями и прыжками, что у него
задрожали губы.
- Ну, будет вам, - говорил он, - успокойтесь, а то меня опять в карцер
погонят за этакий шум... Тише!
За эту неделю он совсем осунулся и пожелтел, но глаза его горели тем
же удивительным огнем...
Сели за еду, и пошли разговоры.
Оказалось, что за время отсутствия Дзержинского здесь все время
стучали, но мальчики не поняли, в чем дело, и не ответили. Еще сегодня
утром стучали.
- Значит, есть новости, - сказал Дзержинский.
Новости, действительно, были, и хорошие: дело мальчиков сдвинулось с
мертвой точки, нашелся адвокат, который завтра должен был прийти в камеру,
и адвокат уже дал знать родным Бори и Сережи.
- Да, нас вызывали на допрос, - тараторил Сережа. - На нас так стучали
кулаком, что просто ужас! Но я, даю вам честное и благородное слово,
совершенно не испугался. Подумаешь!
За эту неделю с Сережей произошла разительная перемена: у него стал
ломаться голос. Он теперь говорил то басом, то вдруг пускал отчаянного
петуха, краснел, конфузился и переходил на тенор.
- Черт знает что, - бормотал он в таких случаях, - простудился я, что
ли?
- В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли
пол, стены, чистили, скребли и убирали.
- Но гимнастикой мы занимались, - говорил Борис, - каждый день
занимались. Правда, Сергей?
Они никогда не называли один другого Сережей или Борей - называли
только полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с
другом. Поссорясь, они переходили на "вы", отворачивались один от другого и
делались нелепо вежливыми.
Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они
слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами.
Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались
до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды
часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три
части, и, если он отказывался от своей порции, обидам не было конца.
Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о
том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках
мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки
подарил Борису самодельный фокус из резинки. На несколько часов мальчики
даже слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и
как следует пробрал их за невнимательность, - важность сразу исчезла.
Вечером в воскресенье Борис был на свиданье с отцом и вернулся в
камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный.
- Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, - сказал он. - И
тебя, Сергей, и меня.
У Сережи вытянулось лицо.
- Что же мы будем делать? - спросил он.
- Не знаю, - ответил Борис. - Но папа знаешь что мне сказал, знаешь?
- Что?
Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на
Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец.
- Папа сказал, - произнес Борис, - папа сказал, что он одобряет наше
поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не
выдали товарища. А про гимназию папа сказал: "Очень жаль, конечно, но я
гимназии не кончал, а стал человеком..."
Борис повернулся к Дзержинскому.
- Теперь папа вот что просил вам передать, - сказал он дрожащим
голосом, - что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не
забудем.
А еще через день мальчиков выпустили.
Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял
молодой солдат и хлопал глазами, вот странность - уходит из тюрьмы на волю
и ревет!
Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы
отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было.
Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но
ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича.
- Ну, ну, - говорил Дзержинский, - до свидания, милый мой. Иди! А то
раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить.
Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за
мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел
сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба.
ПЕСНЯ
На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день.
Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим
летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не
бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо
которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком.
Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам,
спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от
веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а
главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном,
огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде
морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах.
Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого
офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных,
шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя,
выпавшего ночью, - все брели, как пьяные.
Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами
и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились
арестанты к вокзалу.
Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным
улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли
дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными
стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми
кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы,
казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое.
И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая,
раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим
видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках,
шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам,
выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено
на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и
получат по счетам.
Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов.
Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул
тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский:
Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка...
На певца зашикали свои же, он замолчал.
- Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с
Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки
мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым.
Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед
собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома,
на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько
еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде
чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь.
- Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку!
Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа.
Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов
вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала.
Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям
железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной
станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов.
И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и
темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе,
поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул:
- Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура!
Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все
кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели
тогда все:
С тобою одна нам дорога:
Как ты, мы по тюрьмам сгнием...
- Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю!
Рота...
Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не
слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела
над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями:
Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей,
Лишь грозным пророчеством новым
Грядущих и доблестных дней...
Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на
солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли.
Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота.
До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были
растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали
ее слова.
- А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова
мне решительно не нравятся, не согласен я с ними:
Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей...
Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни.
Заспорили.
- В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом
уверен. Кто хочет - иду на любое пари!
- Прекратить разговорчики! - заорал, выйдя из себя, незадачливый
начальник конвоя. - Базар, а не арестанты.
В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым
голосом крикнул:
- Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам
покажет...
"Другой" действительно сразу же "показал".
При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного
ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не
свалился с площадки вагона на рельсы.
К тому же этот "другой" был нетрезв, от него пахло коньяком, он не
очень твердо держался на ногах.
- Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего
тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа
равенство и братство. Вы у меня поговорите!
Когда все наконец разместились в душном, с решетками на окнах,
тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под
сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес:
- Вот что, господа марксиды, - это значило марксисты, - и прочая
вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука!
Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу...
Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя
шпорами, ушел.
Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения
людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все
были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и
провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на
мостовой, как кричали мальчишки в сквере...
А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом проносился по
мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и
рельсовых стыках. Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле
решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на
белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами
солнца. Смотрели с грустью, с тоской.
Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку
пестрые коровы...
Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой...
Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях,
гимназист, два офицера...
Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую
осеннюю рощу...
Там, на станции, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над
речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят
на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный
жандарм и покрикивает:
- Рра-азговорчики! А ну, отойти от окон! Эй ты, борода в очках, топай
от окна! Живо!
И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член
многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится
на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и
нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится,
кроме Дзержинского.
А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и
кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с
решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону
кандалов, тюремщикам...
Самое плохое в тюрьме, или на этапе, или на каторге - это тоска,
которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой
тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по
свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам.
Такая тоска начинается, как эпидемия.
Заболевает один человек и заражает всех.
Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего,
даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном
углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к
звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком
выкатившуюся на глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают...
А эпидемия хватает все новые и новые жертвы.
Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело
задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать
на вопросы, есть.
Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет.
Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все,
вся камера, или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый
спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки
тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому
очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой
действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой,
надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так
хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою
жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет
кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут
расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать
себя в руках и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до
революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер -
только и угодил...
В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и
шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато
отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки,
развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное -
способы и методы лечения.
Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не
прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов,
за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу
за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное
здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не
пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу,
которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда
настороже...
"Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может
профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться
на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей".
Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это
слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая,
он рос сам и помогал расти другим.
После ожи