Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      Аллилуева С.. Двадцать писем к другу -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -
при всех "дармоедкой", ругался, что из меня "все еще не вышло ничего путного". Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, -- я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак -- как всегда, много фруктов, хорошее вино. "И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!" -- сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. "Ведь -- просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!" Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она "плохо влияла на нее"; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда "Зеленую Шляпу". Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, -- он искал непосредственного "повода" -- как будто бы в этом и было все дело... Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, -- но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие... В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом... У меня в купе был журнал "Искусство", я си дела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. "Что это?" -- спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. "А я этого никогда не видел..." -- сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно... Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, -- нет, в какой-нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, -- что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой... Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным -- как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или -- он боялся. Не знаю. Он не боялся народа -- никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова -- "он не любил народа". На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил... Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины -- опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, -- ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах -- генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд -- свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую квартиру, -- он к себе, в Кунцево. Несколько дней я приходила в себя и отдыхала. Рядом с ним было трудно, затрачивалось огромное количество нервной энергии. Мы были очень далеки. Мы это понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой -- уединиться и отдохнуть друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил и страдал -- почему жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого... В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки -- вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа -- старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против "космополитов", и арестовали еще массу народа. Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину -- не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в "сионистский центр". "Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька", -- сказал мне некоторое время спустя отец. "Папа, да ведь молодежи это безразлично, -- какой там сионизм?" -- пыталась возразить я. "Нет! Ты не понимаешь! -- сказал он резко -- сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат..." Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я спросила, в чем же их вина? -- "Болтали много. Знали слишком много, -- и болтали слишком много. А это на руку врагам..." Он был предельно ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже патологией, это была мания преследования -- от опустошения, от одиночества. "У тебя тоже бывают антисоветские высказывания" -- сказал он мне совершенно серьезно и зло... Я не стала ни возражать, ни спрашивать, откуда такие сведения... Мне хотелось уйти из дома, хоть куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской "партийности" с самым махровым "бабским" мещанством -- сундуки, полные "добра", безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение "партийного" ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо, непроходимо скучно... Эти годы -- 1949-52 -- были очень трудными для меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной партийности, -- но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка, моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное, надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, -- он не знал, куда попал... Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал внимания на мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки, которую называл "мудрой совой", и шел в русле ее вкусов, привычек, суждений. Мне, с моим вольным воспитанием, очень скоро стало нечем дышать... Я попросила разрешения, чтобы жила с нами моя няня -- единственный родной и близкий мне человек, -- но мне было заявлено, что "некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она только будет портить Осю". И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке в служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем, она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши общие дела... Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское -- где была дача Ждановых, -- но ее там принимали, как дворничиху -- только Оська кидался к "бабусе", -- и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, -- ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже "буржуйки", то есть ее дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие ее было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949-50 года я тяжело болела -- ждала ребенка и это проходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной, слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить... В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович -- как это вообще полагается у нормальных родителей... Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо полное обиды... Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: "Здравствуй, Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки -- дело серьезное. К тому же роды... Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку... Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще, -- скоро увидимся. Целую мою Светочку. Твой "папочка". 10 мая 1950 г." Я была рада письму, -- я не особенно надеялась, что оно будет... Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже "нужна государству"... И я, увы, хорошо понимала, что "скоро" мы не сможем увидеться... Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом -- 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился... Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, -- натыкался прямо на них, -- тут его взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку... Завтракал и обедал он, -- как всегда летом, -- в саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу, вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это все -- больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, -- "это для баб"... Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности... "Дворец" был старой охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но -- в очень красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, -- торчали развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты, сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных помещений. Но отцу было удобно -- как всегда, одному в целом доме. Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей "ура", -- у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать... Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал -- пуст, когда он приезжает, что дорога -- пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства... Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой... В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили... Пришлось выйти, сесть за стол... Слава Богу, все это было без меня, -- я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных "ликований" у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, -- я видела как его передергивает от раздражения. "Разинут рты и орут, как болваны!..." -- говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать... А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, -- даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы территории дворца... Я уехала в Москву раньше, он возвратился только поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть Гори, -- и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля -- крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на нем, городок у подножья холма, и кругом -- сады, солнце, виноградники, серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого -- горы. Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином золотого цвета, а в ущелье -- атенская церковь классической грузинской архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе, когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над которой -- купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на земле... К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена официальными почестями и осмотром "музея Сталина", и его домика. Домик этот -- лачужка, где жила семья сапожника, по инициати ве Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном, похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора... Там нам каждую вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, -- она болела тогда... Возможно, что инициатором поездки был Берия -- мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, -- и полчаса были у бабушки... Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух -- все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински... Понимал один Яша, и отвечал ей, -- а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее -- светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, -- это говорил отец, -- что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи -- бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, -- мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии -- Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую... В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло как ими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во "дворец", -- и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы, -- принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, -- все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила? 18 Когда мне приходится теперь, в наши дни, читать и слышать, что мой отец при жизни сам себя считал чуть ли не богом, -- мне кажется очень странным, что это могут утверждать люди, близко знавшие его... Отец, правда, особым демократизмом в жизни никогда не отличался, но богом он себя не воображал... В последнее время он жил особенно уединенно; поездка на юг осенью 1951 года была последней. Больше он не выезжал из Москвы, и почти все время находился в Кунцеве, которое все перестраивали и перестраивали. В последние годы, рядом с большим домом, выстроили маленький деревянный дом, -- там лучше был воздух; в комнате с камином отец часто и проводил дни. Никакой роскоши там не было, -- только деревянные панели на стенах, и хороший ковер на полу были дорогими. Все подарки, присылавшиеся ему со всех концов земли, он велел собрать и передать в музей, -- это не из ханжества, не из позы, -- как многие утверждают, -- а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей -- картин, фарфора, мебели, оружия, утвари, одежды, национальных изделий, -- он не знал, зачем это все ему... Изредка он что-либо отдавал мне -- национальный румынский или болгарский костюм, но вообще, даже то, что присылалось для меня, он считал недопустимым использовать в быту. Он понимал, что чувства, которые вкладывались в эти вещи, были символическими и считал, что и относиться к этим вещам следует, как к символам. В 1950 открыли в Москве "Музей подарков", и мне часто приходилось слышать от знакомых дам (при жизни отца, да и после его смерти): -- "Ах, там был такой чудесный гарнитур! А какая радиола! Неужели вам не могли этого отдать?" Нет, не могли! После возвращения из Грузии я видела отца всего два раза. Я уже говорила о том, как в годовщину октября осенью 1952 года я поехала к нему на дачу со своими детьми. И потом я была у него 21 декабря 1952 года, в день, когда ему исполнилось семьдесят три года. Тогда я и видела его в последний раз. Он плохо выглядел в этот день.* По-видимому он чувствовал призн аки болезни, может быть, гипертонии -- так как неожиданно бросил курить, и очень гордился этим -- курил он, наверное, не меньше пятидесяти лет. Очевидно, он о

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору