Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ью услугу".
Мне было тогда лишь одиннадцать-двенадцать лет, и всю чудовищность
появления в доме прямого, непосредственного соглядатая Берии я еще не
могла осознать. Тетки мои -- Анна Сергеевна и Женя (вдова дяди Павлуши)
-- уже тогда поняли, что это означает, и только спросили ее, хорошо ли
она знает хозяйство, умеет ли готовить грузинскую кухню? -- "Нет", --
простодушно призналась Александра Николаевна, -- "я ничего не делала
дома никогда, у меня мама всегда хозяйничала, а я чашку за собой никогда
не вымыла..." "Так вам будет очень трудно здесь", -- начали было
удивленные тетки, но потом махнули рукой: они понимали, что от
"оперуполномоченной" требовались совсем иные навыки, чем приготовление
пищи... Кстати, вскоре их вообще перестали пускать в нашу квартиру в
Кремле. Реденс был арестован, Женя была подозреваема в отравлении дяди
Павлуши, умершего так внезапно. Вход в дом оставался открытым лишь для
дедушки с бабушкой, и для Яши. Должно быть, Александра Николаевна
"настучала" на теток своему могущественному родственнику и тот решил,
что хватит -- побаловались возле Сталина, а теперь надо их всех
изолировать от него, и его -- от них. А убедить отца, что они внушают
сомнения и опасения, как "родственники репрессированных", не составляло
большого труда для такого хитреца как Берия. Александра Николаевна
царствовала у нас в квартире до 1943 года, -- как расскажу еще. В ее
обязанности входило самое тесное общение со мной и Василием. Она была
едва тридцати лет, смешлива, еще недолго подвизалась в качестве
"оперуполномоченной" и не успела стать чиновницей. Грузинская женщина по
своей натуре для этой роли совершенно не годится. Она была, в общем,
добра, и ей было естественнее всего подружиться с нами в этом доме, где
для нее самой было все страшно, чуждо и угрожающе, где ее пугали ее
собственные функции и обязанности... Она была несчастной пешкой,
попавшей в чудовищный механизм, где она уже не могла сделать ни одного
движения по своей воле, и ей ничего не оставалось как, сообразно со
своими слабыми способностями и малым умом, осуществлять то, что от нее
требовали... Она ходила со мной в театры -- учебой моей занимались
другие лица, но она как бы несла "общее руководство" моим воспитанием и
проверяла меня, иногда заглядывая в тетрадки. Она плохо говорила
по-русски, еще хуже писала и не ей было меня проверять, да она это и
сама знала. Во всяком случае, она контролировала круг моих школьных
подруг и вообще знакомых, но круг этот был тогда до того ограничен, до
того узок, я жила в таком микроскопическом мирке, что это не составляло
для нее большого труда... Я уверена, что она потом благословляла тот
день, когда ее убрали из нашего дома, где ей было жить несладко. Чтобы
несколько компенсировать свою безотрадную и одинокую жизнь, она
перевезла в Москву своих папу, маму, сестру, двух братьев; все они
получили здесь квартиры, молодежь обзавелась семьями. Такие возможности
ей предоставила ее "работа". Я потом в квартирах ее сестры, брата,
видела вдруг что-то из наших старых домашних вещей, выкинутых ею за
"ненадобностью" из нашего дома... У нас дома, -- конечно, не в комнатах
отца, где никому нельзя было ни к чему прикоснуться, а у меня и брата,
-- она стала "наводить порядок". С рвением истинной мещанки, она
выкинула вон всю старую мебель, приобретенную еще мамой, под предлогом,
что она "допотопная", что надо обставиться "современней". Вдруг однажды
вернувшись осенью с юга, я не узнала своей комнаты. Где мой обожаемый
старый резной буфет, -- какая-то мамина давняя реликвия, перенесенная ею
в мою детскую, -- огромный пузатый буфет, где хранились в ящиках
подарки, привезенные из Берлина мамой и тетей Марусей, бесчисленные дары
от Анны Сергеевны? В верхних полках этого прекрасного универсального
шкафа стояли покрашенные краской фигурки из глины, сделанные нами под
руководством Наталии Константиновны, а внизу были сложены наши старые
альбомы для ри
сования, тетради с рисунками и изложениями на русском и немецком
языках... Моя няня считала нужным все это сохранять. Александра
Николаевна, мнившая себя культурным человеком (она училась два года в
Индустриальном институте в Тбилиси, пока не попала на работу в МГБ) --
сочла все это чепухой и выкинула вон вместе со шкафом, не подозревая,
что выбрасывает дорогие воспоминания детства... Вон были выброшены и
круглый стол со стульями, поставленные в моей детской еще мамой.
Александра Николаевна заменила все это мебелью, действительно, более
современной -- но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне,
ни другим... Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв оттуда
все, что напоминало нам старую нашу квартиру, удобную, уютную, где
каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для наших нужд. Моя
няня терпела все это молча -- она понимала, что возражать нельзя, да и
бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и, тем временем, лелеять бедное
дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она позволила выкинуть мои
старые вещички, -- а что было еще годным, то отправила в деревню своей
внучке Кате, которая была чуть младше меня. Постепенно исчезали,
неведомо куда, и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор у меня на
туалетном столике: красивая коробка из эмали с драконами, ее чашки,
стаканчик, -- у мамы не так уж много было безделушек. Все это куда-то
исчезало, а мы уже знали, что по "новым" нашим порядкам, когда все вещи
в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация, и все
ветхое "списывается" и увозится, неведомо куда. Отец, существуя далеко и
высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был
нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые общие
указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, поили, одевали и
обували за казенный счет -- не роскошно, но добротно и без выкрутас, --
чтобы нас не баловали, держали больше на свежем воздухе (в Зубалово),
возили бы летом на юг (в Сочи, или в Мухолатку в Крыму). Это
неукоснительно соблюдалось,
опять же в самых общих чертах, а уж какие результаты должно было дать
все это -- зависело исключительно от Бога и от нас самих. В связи с
такими общими установлениями о нашем образовании, возле меня неожиданно
появилась, когда я поступила в школу, гувернантка Лидия Георгиевна. Я
была неприятно поражена, прежде всего, ее внешностью: она была
маленького роста, крашенная в рыжий цвет, и горбатая. С первого же дня
она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них там
вышло, но я увидела, что няня, обидевшись, уходит из комнаты, а Лидия
Георгиевна истерически кричит ей вслед: -- "Товарищ Бычкова! Не
забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!" Я посмотрела
на нее и спокойно сказала: "А вы -- дура! Не обижайте мою няню!" С ней
сделалась истерика. Она рыдала и смеялась, -- я никогда не видела
подобных вещей, -- ругала меня, "невоспитанную девчонку", и мою
"некультурную" няньку. Дело улеглось, но мы с ней навеки стали врагами.
Она учила меня немецкому языку и "помогала" делать школьные уроки. По
сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это было
убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью, возненавидела --
так же как и музыку -- фортепиано, пьесы и экзерсисы, гаммы и самые
нотные знаки за то, что она мне их тупо вдалбливала... Пять лет она меня
"воспитывала", являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой,
мучая меня истериками, бесталанными уроками и бездарной своей
педагогикой. Мы ведь привыкли к прекрасным педагогам, которых нам
находила мама... Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося отца
убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому
же безумно кокетничала с каждым мужчиной. Отца от одного этого
передергивало, и он освободил меня от нее. Больше гувернанток не было.
Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка, так
как отец решил, что надо бросить все к черту и изучать английский.
Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова, --
толстуха с большой косой вокруг голо
вы. Мы с ней подружились, ездили вместе в Сочи, и уроки ее были
интересны, веселы и плодотворны. У Василия, с уходом Александра
Ивановича, дела с учебой пошли все хуже и хуже. Учителя из школы и
директор ее одолевали отца письмами о дурном поведении и плохой
успеваемости сына. Отец разъярялся, шумел, давал Василию нагоняй, ругал
при этом всех -- Власика, теток, весь дом, -- но дело от этого не
улучшалось. В конце концов, брат перешел в артиллерийскую спецшколу, а
затем -- в авиационное училище в Каче, в Крыму. Он уехал туда в 1939 и я
осталась дома одна, с няней. Еще несколько слов о других своеобразных
персонажах из нашей жизни тех лет -- о моих "дядьках". С 1937-го года --
не знаю, отцом ли, Власиком ли или решением МГБ -- был введен такой
порядок: за мной по пятам в школу, из школы, и куда бы я ни пошла, на
дачу, в театры, следовал (не рядом, а чуть поодаль) взрослый человек,
чекист. Ему надлежало меня "охранять". От кого? От чего? Сначала эту
роль выполнял желчный тощий Иван Иванович Кривенко. Заметив, что он
роется в моем школьном портфеле и читает мой дневник, который я носила
показывать подругам, -- я его возненавидела. Вскоре он был заменен
толстым, важным Александром Сергеевичем Волковым, который постепенно
терроризировал всю школу, где я училась.* Он завел там свои порядки. Я
должна была надевать пальто не в общей раздевалке, а в специальном
закутке, возле канцелярии, куда я отправлялась, краснея от стыда и
злости. Завтрак на большой перемене в общей столовой он тоже отменил и
меня стали уводить куда-то в специально отгороженный угол, куда он
приносил из дома мой бутерброд. Я терпела это все некоторое время, но
наконец взбунтовалась. Потом появился тихий, добрый человек, Михаил
Никитич Климов, с которым мы даже как-то подружились, несмотря на всю
неприглядность его роли... Он "топал" за мной с 1940-го года по 1944,
когда этот институт был упразднен. Я была уже на первом курсе
университета, и умоляла отца "отменить" этот порядок, сказав, что мне
стыдно ходить в университет с этим "хвостом". Отец, очевидн
о, понял абсурдность ситуации и сказал только: "Ну, черт с тобой,
пускай тебя убьют, -- я не отвечаю". (Он только что вернулся с
тегеранской конференции в декабре 1943 года и был в очень хорошем
расположении духа). Так, лишь в семнадцать с половиной лет я получила
право ходить одна в университет, в театр, в кино, и просто по улицам...
Но с Михаилом Никитичем мы расстались не врагами. Ему нравилось то, что
мы часто ходили в театры. Драму он очень любил, оперу -- меньше, а
больше всего изнемогал от консерватории, к которой я тогда
пристрастилась. "Куда идем сегодня, Светочка?" -- спрашивал он. И,
узнав, что на концерт, хватался за голову: "О-о, опять на пилку дров!
Ой, ну что там интересного?" Однако ему приходилось идти по долгу службы
и он мирно засыпал, если музыка была не слишком бурной или не "пиликали
скрипки". Он и сейчас звонит мне иногда, как и Сергей Александрович
Ефимов и Валечка, -- и спрашивает, как я живу, как детки и "докладывает"
о всех своих семейных новостях. Он был беззлобен, не вредничал и
по-своему жалел меня, так как видел всю эту мою несуразную жизнь. Он был
маленький исполнитель своих функций, как и Александра Николаевна, и не
делал людям "от себя" сознательного вреда. Вредной была вся эта
чудовищная система, весь этот страшный механизм. Еще, наверное,
молодость спасала меня. Я ведь только теперь осознаю, чт'о это было
такое, а тогда это было ясно только для взрослых, умудренных, бывалых
людей. Умные люди и тогда понимали в чем дело, а не "прозрели" после XX
Съезда, как это теперь некоторые утверждают.
* Так называемая "25-ая образцовая школа" в Старопименовском переулке
(на улице Горького). Я туда ходила с 1933-го по 1943 г.
Вот в какой обстановке существовал наш дом -- если его можно было
теперь так называть -- вплоть до самой войны. Дедушка с бабушкой жили
еще в Зубалове и все мы ездили туда летом. Еще собирались все вместе у
отца на даче, ездили в Сочи, смотрели там новые, только что построенные,
дачи. Для отца архитектор Мирон Иванович Мержанов построил чудесные три
дома: один в Сочи, недалеко от Мацесты на месте, выбранном отцом еще
вместе с мамой; другой -- не доезжая Гагры, около Холодной Речки; третий
за Адлером, возле речки Мюсс'eра. На квартиру к нам в Кремль еще
заходили оба Сванидзе, дядя Павлуша, и Реденсы. Но без мамы все это уже
было не то. Все распалось -- и дом, и отношения взаимной
заинтересованности и дружбы. Я помню очень хорошо, как последний раз
приходил дядя Алеша Сванидзе -- грустный, подавленный. Он должно быть,
уже чувствовал, что происходит; уже шли аресты в Грузии, откуда и начал
Берия.... Дядя Алеша долго сидел в моей комнате, ожидая отца -- играл со
мной, целовал, качал на коленях. Потом пришел отец. Он очень редко
приходил один, -- обычно с ним приходили все, кто был у него днем в его
рабочем кабинете, чтобы продолжить за столом деловые разговоры. Вряд ли
дяде Алеше было удобно разговаривать с ним при всех. Отец как бы
демонстративно отрешился от всех семейных дел, от семьи, от родных и
близких ему людей. Смерть мамы страшно ударила его, опустошила, унесла у
него веру в людей и в друзей. Он всегда считал маму своим ближайшим и
верным другом, -- смерть ее он расценил как предательство, как удар ему
в спину. И он ожесточился. Должно быть, общение с близкими было для него
каждый раз тяжким напоминанием о ней. И он стал избегать этого общения.
Именно в эту полосу духовного опустошения и ожесточения так ловко
подъехал к нему Берия, до того лишь изредка появлявшийся в Сочи, когда
отец отдыхал там. Теперь он завладел доверием отца и очень скоро пролез,
с его поддержкой, в первые секретари ЦК Грузии. Старая закавказская
большевичка О. Г. Шатуновская рассказывала мне, как потрясены были все
партийцы Грузии этим
назначением, как упорно возражал против этого Орджоникидзе, -- но
отец настоял на своем. Из первых секретарей ЦК Грузии до Москвы путь уже
был недолог. В 1938 году Берия воцарился в Москве и стал ежедневно
бывать у отца, и его влияние на отца не прекращалось до самой смерти. Я
говорю не случайно о его влиянии на отца, а не наоборот. Я считаю, что
Берия был хитрее, вероломнее, коварнее, наглее, целеустремленнее,
тверже, -- следовательно сильнее, чем отец. У отца были слабые струны,
-- он мог сомневаться, он был доверчивее, грубее, резче; он был проще,
его можно было провести такому хитрецу, как Берия. Этот знал слабые
струны отца -- уязвленное самолюбие, опустошенность, душевное
одиночество, и он лил масло в огонь, и раздувал его сколько мог, и тут
же льстил с чисто восточным бесстыдством. Льстил, славословил так, что
старые друзья морщились от стыда, -- они привыкли видеть в отце равного
товарища... Страшную роль сыграл Берия в жизни всей нашей семьи. Как
боялась его и как ненавидела его мама! Все друзья ее -- оба Сванидзе,
сестра Сванидзе Марико (работавшая секретаршей у Авеля Енукидзе), сам
Енукидзе пали первыми, как только Берия смог убедить отца в том, что это
его личные недруги и недоброжелатели... Я уже говорила, что во многом
отец и Берия повинны вместе. Я не стану перекладывать вину с одного на
другого. Они стали, к сожалению, духовно неразрывны. Но влияние этого
ужасающего, злобного демона на отца было слишком сильным и неизменно
эффективным... Шатуновская говорила мне, что роль Берия во время
гражданской войны на Кавказе была двусмысленной... Он был прирожденный
провокатор и, как разведчик, обслуживал то дашнаков, то красных, -- по
мере того как власть переходила то к одним, то к другим. Шатуновская
утверждает, что однажды нашими военными Берия был арестован, -- он
попался на предательстве и сидел, ожидая кары, -- и что была телеграмма
от С. М. Кирова (командовавшего тогда операциями в Закавказье) с
требованием расстрелять предателя. Этого не успели сделать, так как
последовали опять военные действия и
всем было не до этого маленького человечка. Но об этой телеграмме, о
том, что она была, знали все закавказские старые большевики; знал о ней
и сам Берия... Не здесь ли источник злодейского убийства Кирова много
лет спустя? Ведь сразу после убийства Кирова в 1934 году Берия
выдвигается и начинает свое движение наверх... Как странно совпадают эти
два события -- гибель одного и выдвижение другого. Наверное, Киров не
допустил бы, чтобы этот человек стал членом ЦК... Сергей Миронович Киров
был большим другом нашей семьи давно, наверное, еще с Кавказа. Знал он
отлично и семью дедушки, а маму мою очень любил. У меня одна фотография:
Киров и Енукидзе у гроба мамы, -- такая скорбь на суровых лицах этих
двух сильных, не склонных к сентиментальности, людей... После маминой
смерти Киров с отцом ездили отдыхать летом в Сочи, и брали меня с собой.
Осталась куча домашних, безыскусных фотографий тех времен. Снимал очень
недурно Н. С. Власик, сопровождавший всегда отца во все поездки. Вот они
передо мной: на неизменном пикнике в лесу; на катере, на котором
катались вдоль побережья; Киров в сорочке, в чувяках, по-домашнему, отец
в полотняном летнем костюме. Я сама помню эти поездки -- какие-то еще
люди приезжали, быть может, бывал тогда и Берия. Я не помню. Но Киров
жил у нас в доме, он был свой, друг, старый товарищ. Отец любил его, он
был к нему привязан. И лето 1934 года прошло так же -- Киров был с нами
в Сочи. А в декабре последовал выстрел Николаева... Не лучше ли, и не
логичнее ли связать этот выстрел с именем Берии, а не с именем моего
отца, как это теперь делают? В причастность отца к этой гибели я не
поверю никогда. Киров был ближе к отцу, чем все Сванидзе, чем все
родичи, Реденс, или многие товарищи по работе, -- Киров был ему близок,
он был ему нужен. Я помню, какой ужасной была весть о гибели Сергея
Мироновича, как были потрясены все у нас в доме... Его все знали и
любили. Был еще один старый друг нашего дома, которого мы потеряли в
1936 году, -- я думаю, не без интриг и подлостей Берии. Я говорю о
Георгии Константино
виче ("Серго") Орджоникидзе. Это был ближайший друг семьи, живший
подолгу у нас в Зубалове. Зина Орджоникидзе была близкая мамина подруга.
Серго был человек шумный, громкий, горячий -- настоящий грузин. Когда он
входил в комнату, начинали сотрясаться стены от его громкого голоса и
раскатистого смеха... Берию он хорошо знал по Закавказью и терпеть его
не мог. Он был сильным препятствием на пути Берии к власти, -- прежде
всего в Грузии. С выдвижением Берии наверх, очевидно, положение самого
Серго стало очень трудным -- на него клеветали, желая разъединить его с
отцом. Он не выдержал и застрелился в феврале 1936 года, -- быть может,
он вспомнил в последнюю минуту мою маму? Его смерть долго объясняли
"вредительством врачей". Вскоре умер Горький -- и те же врачи, что
лечили обоих (у Орджоникидзе были больные почки) -- Плетнев, Левин --
были посажены в тюрьму... Весной 1935 года Ор