Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
ет доведено до конца;
отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя
на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в
Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял
рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, Давал свисток за
свистком; на станции были речи, еще Цветы, девушки в белых платьях с
красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец
сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном
намеке. В том-то и го-Ре, он никак не желал оставить Редмонда в покое.
Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.
-- Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, -- сказал он. -- Да и
вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя
же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много
убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд
не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.
-- Попробую, -- ответил я. -- Не знаю, что выйдет.
Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и
он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо
с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что
Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою
кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон
отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и
это-то и подстегнуло отца -- я уж не помню. Так или иначе, они вступили в
ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо
всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее
большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится,
надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не
притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в
сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов
Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и
сказала:
-- И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
-- Нет, -- ответил я. -- Я его никогда не забуду.
-- Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи
похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет
славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше
в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь
за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным
быть не мог и не желал.
Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого
взгляда тогда, не понимал до сегодня, -- ведь ни я, ни она не знали, что
через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше
так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ,
заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не
снившееся.
-- Поцелуй меня, Баярд, -- сказала она.
-- Нет. Ты жена отца.
-- И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка.
Поцелуй меня, Баярд.
-- Нет.
-- Поцелуй, Баярд.
И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь,
глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко
мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так
легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к
своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина,
мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими
описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и
словом, понял, что сильный -- живет, а кто невыносимо мучается своим
бессилием -- берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же
темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что,
наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя
ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она,
выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне
в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову,
на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные
обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне,
одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и
тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с
мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его
убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), -- войне
так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое
горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин,
в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем
им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют -- иначе и вовсе
обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не
застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя.
-- Я должен сказать отцу.
-- Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.
И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие -- все
равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно
непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в
юношеской памяти, где извечным символом -- тридцать лет: не знающая устали
вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы,
одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей.
Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня,
лишь бросив через плечо:
-- Скажи Джону. Сегодня же.
И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то
посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски,
упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и
запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" -- но не
слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед
ним, -- уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и
неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой
узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы
стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом
бальном платье -- и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и
прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я -- Друзилле, отец -- тете
Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время
от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле -- отвечал ей с
учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское,
словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила
адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката.
Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", -- хоть я и не собирался,
и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил
занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств.
Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы;
он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты
сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское,
надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных
животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, --
это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде
замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление
от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" -- и
рассказал ему.
-- Что такое? -- сказал он. -- Садись.
Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное
мной не то что не услышано, а хуже -- не имеет для него значения.
-- Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор
я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я
достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали
место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется,
настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы,
крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь
постоять за себя -- за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного
очиститься от скверны. Я устал убивать -- все равно, во имя чего. Завтра мне
в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.
3
Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще
за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго
по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них
ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я
заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем
различил и людей -- Уайэта и других из отцовского эскадрона, -- а я-то из
виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и
напряжения, мне подумалось: {"Значит, передышки не будет. Уже сегодня
придется давать отпор"}. У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому
что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких
шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна
южанам в подобных случаях.
-- Ну, сынок... -- сказал Джордж.
-- Как оно... -- произнес я. -- Куда его...
-- Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в
рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не
поднял.
Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре
дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью
браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой
пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно
загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.
-- Однако тебя ждут в доме... -- Уайат сделал движение, как бы
постораниваясь, но он еще не кончил. -- Мы возьмем это на себя, любой из
нас. Я возьму.
И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро
продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я
отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со
двора.
-- Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на
тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.
-- Думаю, что справлюсь сам, -- сказал я.
-- Что ж, -- произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления:
сказалась отрепетированность. -- Мы все знали, что ты ответишь именно так.
Он отступил в сторону, и лошадь пошла -- точно не моей, а его волей.
Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я
увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери
и окон, как на сцене театра, -- даже на расстоянии мне почудился запах
вербены от ее волос, -- стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но
точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух
выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось,
что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену
еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и
прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть,
в чопорной жадности до кровавых зрелищ -- этой гримасе протестантизма, с
туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней
стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для
обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой,
недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом,
глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства,
сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.
- Благодарю вас, джентльмены, -- сказал я. -- Тетя и... и Друзилла -- мы
благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.
Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался,
оглянулся на меня, спросил:
-- Значит, завтра?
-- Завтра.
И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по
тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог
проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на
моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая,
эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых
волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через
холл -- ее рука вела меня без усилия, -- вошли в зал, и я ощутил эту
перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханное, а в том, что он
лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю -- и
станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со
стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом
повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его
убило в форте Моултри{49} снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет
назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда
встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в
колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со
мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове,
держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками
жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами,
вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом
вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы
проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца,
снял ее с козел, сказал: "Здравствуй, Дженни", а она сказала: "Здравствуй,
Джонни" -- и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски
горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно
и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и
поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы -- точно она только дожидалась, с
исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически
ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:
-- Подойди, Баярд.
-- Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, -- сказала тетя Дженни.
-- Нет, -- сказала Друзилла -все тем же серебристым экстатическим
голосом. -- О нет... Отоспаться он успеет.
И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него.
Так я и представлял себе это -- саблю, плюмаж и прочее, но все было
непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность -- так
проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь),
по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо
-- нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, -- на лицо, которое я
сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по
крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и
оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако,
свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так
что он рад был наконец забыться, -- странные эти придатки, неловкие от
природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных,
непредвиденных и непростительных -- теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь,
за которую держались так яростно... И тут я почувствовал, что у меня сейчас
перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое
имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на
нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и
в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно. Она
стояла совсем близко, повернувшись ко мне, одуряя вновь усилившимся стократ
запахом вербены, протягивая два дуэльных пистолета.
-- Прими, Баярд, -- произнесла она тем же тоном, каким сказала тогда
"Поцелуй меня", и подала их, глядя на меня своим хищным и восторженным
взором, говоря голосом страстным, замирающим, таящим обещание. -- Прими их.
Я берегла их для тебя и вот вручаю. О, ты будешь мне благодарен, будешь
помнить меня, давшую их тебе в руки орудием Божьей кары, отнявшую их для
тебя у небес. Чувствуешь ты их -- эти взводимые быстро курки, эти длинные
стволы, бьющие без промаха (они уже испытаны тобой), прямые и
стремительные, как возмездие, всесильные и роковые, как любовь?
Опять, как тогда, подняла она руки к волосам, неуловимо быстрым
движением вынула из них вербену, одну веточку воткнула мне в петлицу,
другую смяла в пальцах, говоря скорым, страстным полушепотом:
-- Вот. Эту даю тебе -- носи ее завтра, она не завянет, -- а эту бросаю
прочь... -- И бросила себе под ноги. -- Кончено. Расстаюсь с вербеной. Я
заглушала ею запах мужества; затем лишь и нужна была она мне. Дай взглянуть
на тебя.
Она шагнула назад, подняла ко мне лицо, бесслезное и вдохновенное,
вперила горячечно блестящий, хищный взор:
-- Ты и не знаешь, как ты прекрасен! Юному, тебе дано убить, отмстить,
голыми руками добыв огонь с небес, опаливший и низвергнувший Люцифера. Нет,
это я, я принесла его тебе. О, ты будешь мне благодарен, уже я умру, а ты
все будешь помнить меня и -- старик -- говорить себе: "Я вкусил от всего".
Это свершит ведь правая рука?
Последовало быстрое движение, и, прежде чем я понял, что оно означает,
она схватила мою правую руку, по-прежнему державшую один из пистолетов,
нагнулась и поцеловала, я не успел отнять руку. Но тут она замерла, все еще
склоняясь в позе исступленного, восторженного смирения, горячими губами и
пальцами касаясь моей кожи -- касаньем легким, как сухие листья, но
источающим этот электрический заряд, темный, неистовый, навсегда лишающий
покоя. Замерла, потому что женщины мудры: коснутся губами ли, рукой -- и
знание, порою ясновидение сообщается сердцу, минуя медлительный мозг. Затем
выпрямилась, уставилась на меня в невыносимом и недоверчивом изумлении --
оно читалось на всем ее лице, но глаза были еще совершенно пусты, и целую
минуту, казалось, стоял я и ждал, пока из глаз исчезнет пустота, а тетя
Дженни с Лувинией смотрели на нас. Ни кровинки не было в лице Друзиллы,
губы полуоткрыты и бесцветны, точно резиновое кольцо, какими запечатывают
банки с вареньем. Но вот глаза ее наполнились -- жгучим сознанием измены.
-- Да он и не... -- проговорила Друзилла. -- Он и не... А я ему руку
поцеловала, -- выдохнула она ужаснувшимся шепотом. -- Я ЕМУ РУКУ ПОЦЕЛОВАЛА!
И засмеялась, смех разросся, перешел в крик, она хохотала, закрывая
рукой рот, пытаясь заглушить этот хохот, просачивав