Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
мне понадобится плащ на обратном пути, -- а
в  голове  у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы
вчера  распахнулась  и  грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда
это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль".
     --  Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, -- сказал профессор. Лишь годы спустя
кто-то  мне  рассказал  (должно  быть,  он  же,  Уилкинс),  как Ринго с ходу
оттолкнул  кухарку,  прошел  прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой,
сказал  без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите
Баярду,  что  я  жду  на  кухне"  -- и вышел, они и рта раскрыть не успели. --
Проехал сорок миль, но от еды отказался.
     Мы  уже  шли  к двери -- двери, за которой я прожил три года с сознанием
неминуемости  случившегося  сегодня,  да,  теперь я знал, что ждал этого, и,
однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали.
     -- Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен?
     --  Да,  сэр,  --  сказал  я.  --  Свежую  лошадь для Ринго. Он не захочет
остаться.
     --  Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, -- не сказал, а
выкрикнул  он,  хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно
время  почувствовали  комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный
фаэтончик  миссис  Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая
незамужняя  учительница  музыки;  меня  словно  холодной водой обдало, и это
было мне полезно.
     --  Благодарю  вас,  сэр, -- сказал я. -- Мы обойдемся. Мне дадут для него
лошадь на конюшне, где я держу свою.
     Да,  немного  поостыть  было  полезно -- еще не кончив, я уже сообразил,
что  и  этого  не  нужно  будет,  что  Ринго  заехал  сперва в конюшню и все
устроил,  обе  лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам
не  придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился
в  колледж,  в  дом  профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно
сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков.
     Я  вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы
с  Ринго  выехали  в  густую,  душную,  пыльную  тьму,  чреватую  запоздалым
равноденственным  поворотом  солнца  на  зиму  и томящуюся, словно женщина в
тягостных  родах,  он  все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а
где  точно,  я  не  знал  и  не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы
предложить  мне  еще  и  свой  пистолет.  Я  почти  слышал: "Ах, злосчастная
страна,  --  еще  и  десяти  лет  не  прошло,  как отлихорадила, и снова люди
убивают  друг  друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух
он  так  ничего  и  не  произнес.  Только шел где-то рядом или сзади, пока я
спускался  по  лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс -- седая, худенькая,
напоминавшая  мне  мою  бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно,
что  она  знавала  бабушку,  --  стояла  вод  люстрой,  подняв  навстречу мне
застывшее  в  тревоге  лицо,  на  котором  читалось:  "Взявший меч от меча и
погибнет"  {46}  (точно  такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел,
обязан  был  подойти  к  ней,  не  потому, что был внуком бабушки и прожил у
миссис  Уилкинс  те  три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну
ее,  убитому  в  последнем  почти  что  бою  девять лет назад, было примерно
столько  же,  сколько  сейчас  мне,  а  потому,  что  теперь  я был Сарторис
(Сарторис,  старший  в  роду  --  это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и
стряслось",  когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем
мужу  ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее
мужчин,  иначе  бы  мужчины  не  затянули  войну  еще на два гада, когда уже
поняли,  что  побиты.  Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки
мне на плечи и сказала:
     --   Передай   от  меня  привет  Друзилле  и  тете  Дженни.  И  поскорее
возвращайся.
     --  Не  знаю,  как  получится,  --  сказал я. -- Придется заняться разными
делами.
     Даже  ей  не  сказал  я  правды;  ведь  когда он грохнул дверью, я -- не
прошло  и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки
мне  самому,  вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря
им),  в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат
у  меня  на  плечах,  а  я  думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить,
таков  ли  я,  каким  кажусь  себе,  или  нет; сделаю ли то, что научил себя
считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания".
     Мы  прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или
позади,  и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго
сидел  и  ждал;  помню,  мне  подумалось, что для него-то я никогда не стану
Сарторисом,  что  с  нами  ни  случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он
как-то  даже  меньше  моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили
тело  Грамби  к  дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что
он  так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой
сбывали  мулов  северянам,  и  с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы
хоть  кое-как  с  ним  поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты,
вид  усталый  -- сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда
наконец  остался  один,  он  плакал,  и  на щеках засохли пыльные полосы), а
впереди  еще  сорок  миль,  но  к  еде не притронулся; поднял на меня глаза,
красноватые  от  усталости  (а  может, не просто от усталости, и мне никогда
уже  не  поравняться  с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а
за  мной  профессор  Уилкинс,  по-прежнему  без  слов  предлагающий лошадь и
пистолет  и  по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и
погибнет. От меча и погибнет".
     У  калитки  стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго
и  моя  кобыла,  подаренная  мне отцом три года назад и способная проскакать
милю  меньше  чем  за  две  минуты и весь день идти на скорости восемь минут
миля.  Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы,
собственно,  проститься  со  мной.  Мы  обменялись  рукопожатием. Я знал: он
думает,  что  пожимает  руку,  которая  завтра к вечеру, возможно, будет уже
мертва,  и  мне  на  секунду  захотелось открыть ему, что я намерен сделать;
ведь  у  нас  не  раз  заходил  разговор о том, что нет завета выше, чем "не
убий",  что  в  нем  едином  надежда,  в нем мир, которого взыскует слепое и
смятенное  племя,  из  прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь
профессор,  возможно,  даже  верил,  что  привил мне эту заповедь, да только
нет,  этому  не  научить  и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся.
Слишком  стар  он,  и  нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с
моим  решением,  слишком  стар,  чтобы  отстаивать принцип пред лицом крови,
воспитания,  окружения,  и  не  годится застигать его врасплох, приставать с
ножом  к  горлу.  Лишь  юному  такое под силу, чей возраст еще может служить
естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.
     И  я  промолчал.  Только  пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули
лошадей.  Теперь  нам  не  нужно  было  проезжать через Оксфорд, и вскоре (а
узкий  лунный  серп  был  точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами
легла  дорога  на  Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года
назад  вместе  с  отцом,  и  на  Рождество проезжал уже один туда и обратно,
потом  в  июне  и  сентябре,  и  так  каждый  год -- на Рождество, в июне и в
сентябре  --  ездил  и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот
снова  проезжаю,  и  хоть  останусь жив (это я знал), но, может, в последний
раз  еду  с  поднятой  головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не
собьются  во  весь  путь.  Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже
добрая   лошадка,   сумел-таки  добыть  у  Хильярда  на  конюшне.  Возможно,
подействовали  следы  слез,  полосы  засохшей  грязи под воспаленно-усталыми
глазами,  но  скорее  это  опять  проявилось  качество,  позволявшее  ему  в
изобилии   фабриковать  во  время  войны  предписания,  по  которым  бабушка
получала  мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим
и  слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим
одногодком,  с  кем  спал  рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного
дома.
     Мы только раз перекинулись словом.
     --  Застрелить  его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится
для вашей тонкой белой кожи?
     -- Не годится, -- ответил я.
     Так  ехали  мы;  был  октябрь;  еще цвела вербена -- лишь приехав домой,
понял  я,  какая  в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем
саду,  где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась
вдвоем  со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с
вычурными  и  ароматными  старинными  названиями,  --  потому  что хотя стоял
октябрь,  но  не  было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или
оставляющих)  за  собой  первые  истепла-холодные  ночи  бабьего  лета,  и в
дремотном  воздухе  прохлада  и  ожидание гусиных караванов, но еще держится
летний  жаркий  пыльный  запах  винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго,
бывало,  пока  я  не  вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на
опоссумов  с  фонарем,  топором,  мешком  и  шестью собаками (одна взята для
дела,  а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день
мы  из  своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот
уже   год  раздавались  свистки  поездов,  давно  не  принадлежащих  мистеру
Редмонду,  а  в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно
зажженную  трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы
к  дому,  где  в  зале  лежал  он теперь в полковой форме, при сабле и где в
парадном  сиянии  люстр  и  канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном
платье,  с  вербеною  в  волосах,  и  в  каждой  руке  у  нее по заряженному
пистолету.   И  пистолеты  мне  виделись,  мне,  не  имевшему  предчувствия;
виделась  она,  в  парадно  освещенном  зале, убранном для обряда похорон, --
встала,  невысокая,  стройная  не  по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в
желтом,   лицо   спокойно,  как  в  трансе,  прическа  проста  и  сурова,  и
дополнением  к  ней  --  веточки  вербены  с боков; руки согнула в локтях, на
уровень  плеч  подняла  и  раскрыла  ладони,  подает два одинаковых дуэльных
пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.
2
     "У  него  своя  греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы
часто  гуляли  с  ней  по  саду  в  летних сумерках, дожидаясь, пока отец не
приедет  с  линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста,
и  с  осени  начиналась  учеба в университете -- через четыре года после того
лета,  дня,  вечера,  когда  отец  с  Друзиллой не дали выбрать старого Кэша
Бенбоу   федеральным   исполнителем,   а  сами  вернулись  домой  так  и  не
обвенчавшись,  и  миссис  Хэбершем  тут  же посадила их в свой экипаж, опять
повезла  в  город,  вытащила  мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном
банке,  заставила  подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за
убийство   тех   двух  "саквояжников",  потом  повела  отца  с  Друзиллой  к
священнику  и  повенчала-таки.  За  эти  годы  отец  отстроил  дом  на месте
прежнего,  на  черном  пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового,
столь  же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как
приданое  и  фата  --  с  грезой  невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш
воспрянул  (Друзилла,  та  не  стала  бы  возиться с цветами, как не стал бы
отец;  в  последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная,
простым   бойцом  проехала  Джорджию  и  обе  Каролины  с  эскадроном  отца,
сдерживавшим  натиск  армии  Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось,
все  еще  жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и
втыкать  в  прическу  побеги  вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше
всех  духов,  ибо  только  он  способен  заглушать запах лошадей и мужества.
Железную  дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не
только  компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для
отца  прямо  рекорд  по  длительности. По субботам отец чуть свет садился на
Юпитера  и  отправлялся  объезжать  линию, наполнив переметную суму золотыми
монетами,  которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими.
("Того  и  гляди,  имущество  опишут",  --  качала  головой  тетя Дженни.) Мы
медленно  прогуливались  меж  лелеемых  тетей  Дженни  клумб,  и  Друзилла --
позволь  ей  отец,  она  и  теперь  ходила  бы  в солдатских брюках -- слегка
опиралась  на  мою  руку,  и  волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли
дождем  в  ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла
дождем)  и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели,
что  мы  с  Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время
дарованное  нам  природой,  или  Богом,  или  уж  не  знаю  кем, -- нам, кому
пришлось  совершить  то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть
какая-то  возрастная  граница,  чтоб  хоть  детям  не  надо  было убивать. В
прошлую  субботу,  прочищая  и  перезаряжая  пистолет, отец сообщил нам, что
убил  человека:  почти  сосед  нам,  фермер с холмов, бывший рядовой первого
отцова  пехотного  полка,  проголосовавший  в числе других за смещение отца;
хотел  ли  он  в  самом  деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что
отец  поспешил  выстрелить.  После  него  остались жена и детишки в лачуге с
земляным  полом;  отец  послал  им денег на следующий день, а еще через день
пришла  вдова  и  швырнула  эти  деньги  в  лицо  ему,  сидевшему  с нами за
обеденным столом.
     --  У  полковника Сатпена{47} -- вот уж у кого своя греза, -- отозвался я.
В  полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали
его  полковником,  чего  отец  ему  так  и  не простил -- ему, а не солдатам.
Сатпен  был  грубый,  холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет
за  тридцать  до войны, а откуда -- неизвестно. Боится сказать, пояснял отец,
видно   ведь,   что   за  птица.  Подробности  приобретения  им  земли  тоже
неизвестны;  у  него  водились  деньги  (по  общему  мнению,  добытые  им на
пароходах  шулерством  или  же попросту разбоем), и он выстроил большой дом,
женился  и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял
и  единственного  сына  (тот  скрылся,  исчез, застрелив жениха своей сестры
накануне  свадьбы),  однако  же  Сатпен  вернулся в свою усадьбу и один стал
восстанавливать  разоренное.  Друзей  у  него  не водилось, и не у кого было
занять  денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел
уже  седьмой  десяток,  и  все  же  он  принялся  за  возрождение плантации.
Рассказывали,  что  он  ни  о чем кроме не думал и не встревал в политику, и
когда   отец   с   другими  стали  создавать  тайные  группы  для  борьбы  с
"саквояжниками",  поднимавшими  на бунт негров, то он отказался участвовать.
Несмотря  на  вражду,  отец  сам  поехал  к нему, а Сатпен встал на пороге с
лампой  в  руке  и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца:
"С  нами  вы или против нас?" -- он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый
из  нас  занялся  своей  землей,  страна бы от этого только выиграла". Тогда
отец  предложил  ему  сойти  с  крыльца  и поставить лампу на пенек, чтоб им
обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.
     -- Вот уж у кого действительно своя греза.
     -  Да,  но  он  занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край
вытащить  за  волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все -- белые и
черные, босые женщины и дети в горных лачугах -- понимаешь?
     -- Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он...
     --  Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников",
что ему пришлось застрелить во время первых выборов?
     -- Они были люди. Живые люди.
     -- Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.
     Она  шла  по  аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как
раз  доставая  мне  до  плеча.  Я  всегда  был  выше  ее,  даже  той ночью в
Хокхерсте,  когда  мы  слушали,  как  негры  идут по дороге, а с тех пор она
почти  не изменилась -- то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи)
тело,  и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как
тогда,  средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к
реке наша повозка.
     --  Греза  --  вещь  для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня
была  когда-то.  Она  как  заряженный  револьвер  на боевом взводе: рано или
поздно  выстрелит  и  кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того.
Не  так  уж  много  грез  на  свете,  а  народу  хватает.  Одним или дюжиной
меньше...
     -- Невелика потеря?
     --  Да,  совсем  невелика.  Слышишь  --  это  Юпитер.  Ну-ка, кто быстрей
добежит!
     И,  чуть  не  до  колен  подобрав  ненавистный  подол,  она  -- ив седло
садившаяся по-мужски -- пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.
     Мне  было  двадцать  тогда.  И снова лето -- нынешнее, август, и мне уже
двадцать  четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду
в  Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в
законодательное  собрание  штата,  на  которых  отец  победил  Редмонда{48}.
Железная   дорога   построена,   а   время,  когда  отец  с  Редмондом  были
компаньонами,  отошло  уже  в  такую даль, что никто бы и не помнил об этом,
если  бы  не  возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и
вовсе  позабытый,  пожранный  пламенем  распри,  вспыхнувшей  между  отцом и
Редмондом,  только  лишь  началась  укладка  рельсов.  Редмонд не был трусом
(иначе  бы,  по  словам  Уайэта,  отец  ни  за  что  не принял бы Редмонда в
компанию,  когда  задумал  строить  дорогу),  он стойко выносил диктаторские
замашки  и необузданность отца -- терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не
мужество)  в  нем  не  лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал
для  правительства  хлопок  и  мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали
все,  и  отец  знал,  и,  однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что
тот-де  пороху  не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно,
--  вот  как  пьяница  дойдет  до точки, где ему уже не остановиться, и пусть
дает  себе  зарок  бросить,  пусть  даже  верит, что бросит или что способен
бросить,  --  но  уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец
осознал,  что  один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве
судьи   Бенбоу   (они   уже   не   разговаривали  между  собой)  согласились
относительно  суммы,  которую  получит  в возмещение вышедший из дела. Сумма
была  до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих,
на  рельсы  (оба  заложили  все,  что  могли,  и  по  уши  залезли в долги в
лихорадочных  поисках  средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому
и  этого  не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд сделал на
это  ставку,  когда  давал  свое  согласие. А отец собрал, и, по его словам,
тут-то  сыр-бор  и  загорелся.  Правда,  как  выразился  дядя Бак Маккаслин,
владей  отец  не  то что дорогой, поросенком на паях с другим -- все равно не
поладят   и   заклятыми   врагами  или  друзьями  до  гроба,  но  разойдутся
непременно.  Так  отец  кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит
продали  ему  паровоз,  когда  убедились,  что дело буд