Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Военные
      Бакланов Григорий. Навеки девятнадцатилетние -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  -
уг друга неизвестно за что: король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля... В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда, поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит. Гоша в палате -- старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго он перекочевывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из госпиталя некуда, никто его не ждет: Гоша-- детдомовец, родителей своих даже не помнит. На войну уходил -- радовался, контузило-- из госпиталя на фронт убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать. Третьяков лег поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с косами. ГЛАВА XV Дни заметно стали прибавляться, и в один из солнечных январских дней проводили Гошу. Он еще позавтракал вместе со всеми в палате, и этот завтрак его здесь был последний. Ушел Гоша и вернулся обмундированный. Они стояли в халатах, в госпитальных тапочках, а он уже в сапогах, в шинели, шапку держал в руке, словно снял ее перед ними. Пронизанный утренним солнцем, искрился, обтаивал лед на стеклах; крашеный пол блестел, как свежевымытый, и кровати стали выше над полом-- солнце и тонкие тени ножек под ними. Никем не занятая пустовала Гоши-на койка. Он посмотрел на нее от дверей: уже и простыни сняты с тюфяка, подушка без наволочки. Пошуршав газеткой, подошел Китенев, сунул Гоше сверток за пазуху: -- Некоторым штатским! Гоша понял, замычал, затрясся, хотел выдернуть из-за пазухи, но Китенев держал кисти его рук; вроде и не крепко держал, но не вырвешься: -- Бери, бери, на гражданку идешь. Ладно, чего там! Это собрали по палате, что проиграл Гоша в карты в последние дни. В картах не было ему счастья, быть может, в мирной жизни в любви повезет. Сквозь проталину в стекле было видно, как снаружи в безветрии опускался редкий снег: каждая снежинка подолгу летала в воздухе. Вот Гоша вышел к воротам, резиновые подошвы печатали за ним четкий след. От ворот-- и направо, и налево, и прямо-- все дороги лежат перед ним. А он стоял, ни на одну не решаясь ступить. Сверкало солнце, снег садился ему на шапку, на плечи, еще украшенные погонами. По погонам -- младший лейтенант, по годам ему еще призываться рано. А он уже отвоевал свое. Без Гоши невесело стало, каждый задумался о себе. Среди дня где-то умудрился напиться Старых, кричал, что все они здесь ненастоящие раненые, он один настоящий, махал костылем, и налитые глаза были бешеными. Силой уложили его спать. А ближе к вечеру открылась дверь палаты, и в закатном свете из коридора, как в розовом дыму, затоптались, затоптались на пороге двое санитаров, разворачиваясь с носилками, и внесли на Гошину койку нового раненого. Из свежих бинтов, как из высокого шлема, глядело желтое лицо, желтый горбатый нос. Раненый лежал тихо, открывал и закрывал устало черные, похоже, армянские глаза с голубыми белками. Тут же стало известно -- и трудно было в это поверить,-- что пуля навылет прошла у него через голову, через мозг: над этим ухом вошла, над этим вышла. А он-- живой, только тихий-тихий, совсем покорный. В коридоре, вынеся на ваточке из операционной, Тамара Горб показывала часть удаленной у него черепной кости. Была она, как скорлупа грецкого ореха изнутри. И-- яркая, свежая кровь на ватке. -- Ему воздушную повязку сделали,-- объясняла Тамара.-- Там же ж все такое, ни до чего не доторк-нуться. И вот так, держа ватку, робкими глазами снизу вверх, взглянула на Китенева. А он улыбнулся ей. Он и в халате был красив, широкогруд, высок, словно не ходил недавно еще перегнутый болью. Скоро он наденет гимнастерку, боевые наплечные ремни... Глаза Тамары стали увеличиваться, засияли слезами. Ночью Третьяков проснулся от внезапной тревоги. Темно. В окне, в изморози, зеленый свет месяца. Под дверью электрический свет из коридора. Все, как всегда, а ему беспокойней и беспокойней. Вдруг понял: раненый умер, тот, на Гошиной койке. Нашарив осторожно тапочки под кроватью, в одном белье тихо подошел к нему. Заострившийся нос торчал из бинтов. Желто-зеленое при свете месяца лицо покойника. В черной глубине глазниц -- навсегда слипшиеся веки. И весь тяжело, неподвижно и плоско вдавился в сетку кровати. Третьяков как нагнулся над ним, так и стоял, смотрел. Дрогнули глазные яблоки под веками. Открылись глаза, живые, влажные от сна, глянули на него. -- Попить хочешь?-- спросил Третьяков; у него чуть было голос не отнялся. Из носика поильника он осторожно поил его, смотрел, как тот слабо глотает, и в эту минуту был благодарен ему за то, что он жив. Тот два раза прикрыл глаза веками: хватит, мол, спасибо. -- Спи.-Позови, если что, не стесняйся,-- сказал Третьяков. Накинув халат на плечи, вышел в коридор покурить. Холодно здесь было: ветер переменился, дуло с этой стороны. Юго-западный ветер, с их Юго-Западного фронта. Только не донесет он сюда с тех полей ни голосов, ни выстрелов, ни разрывов. Здесь война грохочет только в кино. И мальчишки после кино бегают с палками-ружьями. А там, где фронт прошел, там уже и дети не играют в войну. Спала сестра на своем посту, щекою на тумбочке. Он вернулся в палату, в спертое, надышанное тепло, подрожал, озябший, под одеялом. Уснул не сразу. И днем отчего-то ему было беспокойно, томило предчувствие беды. Когда опять пришли в госпиталь школьники, он сразу увидел: Саши нет с ними. "А у ей мать в больницу отвезли дак..."-- сказал ему паренек, который с мандолиной выходил за ней на сцену. Сам еще не зная, зачем ему, Третьяков расспросил, где живет Саша, как этот дом найти, а после ужина решился. Он попросил Китенева, не глядя в глаза: -- Капитан, дай мне твою шинель сегодня. -- Ого! -- повеселел Китенев.-- Вот что значит овсянкой стали кормить. Общими силами собрали Третьякова. Только теперь он видел, какой он беспомощный с одной своей рукой: ни гимнастерку надеть, ни портянки навернуть. Старых, сам с гипсовой ногой, навертывал ему портянки. И даже Атраковский принял в этом участие: из немногих сберегавшихся у него под подушкой газет, где он что-то отмечал себе карандашиком, что-то подчеркивал, отобрал две, проглядев каждую из них напоследок: -- Вот этими оберни ему ноги. -- Не надо,-- стыдился Третьяков принимать такую жертву.-- Там и мороз несильный. А Китенев, как господь Бог, всех наделивший, говорил, стоя над ними: -- Вот выпишусь, глядите, сколько вам всего от меня останется: шинель-- остается, бушлат-- остается, сапоги... -- Это что! Я в армейском госпитале лежал, у нас там,-- Старых весь кровью налился от наклонного положения, даже лысина побурела,-- у нас там два пистолета под тюфяками сохранялись. И все знали. Начальник госпиталя в любую палату смело идет, а к нам заходить боялся. А чего боялся? У нас капитана одного стали в тыловой госпиталь отправлять, обрядили, как покойника: шинелька обезличенная не хуже Гошиной, еще ишь без рукава. Ах ты, падла такая! Да я из тебя сейчас трех сделаю, и Родина мне за это спасибо скажет... После этого, как заходить к нам, он пальчиком стучался. А с Гошиной койки, из бинтов, лимонно-желтый, обросший черной бородой, как арестант, безмолвно смотрел раненный в голову старший лейтенант Аветисян, голоса которого в палате еще не слыхал никто. На Третьякова надели шинель, затянули ремнем, прихватив левый пустой рукав, и тут Китенева осенило; -- Обожди! Я сейчас у Тамарки шерстяную кофту попрошу. Она даст. А то в одной гимнастерке пронижет насквозь. Третьякова даже в пот бросило при одной мысли, что Саша увидит его в женской кофте. Как и полагается, вперед по всем правилам была выслана разведка, и только тогда уж Китенев безопасными ходами вывел его из госпиталя. За воротами, на голубом снегу, под холодной россыпью звезд, он впервые с тех пор, как заперли его в палате, вдохнул морозного воздуха, и глубоко свежим холодом прошло в легкие, даже закашлялся с непривычки. Он шел и радовался сам себе, радовался, что видит зиму, своими ногами идет по снегу, радовался, что к Саше идет. Повизгивал смерзшийся снег под каблуком, мороз был градусов пятнадцать: когда вдыхал глубже, чуть слипались, прихватывало ноздри. Неся под шинелью прижатую к груди забинтованную руку-- ей тепло там было,-- он другой рукой поочередно грел уши на ходу, смахивал ладонью слезы со щек: встречным ветром их выжимало из глаз, отвыкших от холода. Парный патруль, в такт мерным шагам покачивая дулами винтовок, торчавших у каждого над погоном, прошел по вокзальной площади под фонарем. На всякий случай он переждал за домом-- начнут спрашивать: кто? зачем? почему? Вид у него беглый: шинель без погонов, пустой рукав прихвачен ремнем-- откуда такой выскочил? Чем объясняться, лучше за углом перестоять. Они прошли, не спеша, самые главные на всей площади: в вокзал шли греться. Пока он пережидал их, накатило от паровоза белое облако, обдало сырым теплом, каменноугольной гарью. Бухнула вокзальная дверь, пропустив патруль внутрь. Третьяков вышел, держась тени, перешел пути. И вот они, два четырехэтажных дома, окнами смотрят на железную дорогу, как объясняли ему. У крайнего крыльца, где на снегу лежал перекрещенный рамой желтый свет окна, он вдруг оробел: собственно, кто его ждет здесь? То спешил, радовался, а сейчас со стороны взглянул на себя, и вся решимость пропала. Поверх занавески в окне был виден закопченный керосинками потолок кухни. Третьяков потоптался на крыльце, на мерзлых, повизгивающих досках, взялся рукой за дверь. Она была не заперта. В подъезде натоптано снегом, холод такой же, как на улице. Голая на морозе, горела над входной дверью лампочка с угольной неяркой нитью. Две двери в квартиры. Каменная лестница на второй этаж. В какую постучать? Одна обита мешковиной для тепла, на другой-- потрескавшийся черный дерматин. Он одернул шинель под ремнем, расправился, пересадил ушанку на одно ухо и наугад постучал по ледяному глянцу дерматина. Вата глушила звук. Подождал. Постучал еще. Шаги. Женский голос из-за двери: -- Кто там? Третьяков для бодрости кашлянул в горсть: -- Скажите, пожалуйста, Саша здесь живет? Молчание. -- Кака Саша? Только тут он спохватился, что ведь и фамилии ее не знает. "С косами такими красивыми",-- хотелось сказать ему, но сказал: -- У нее мать в больницу отвезли... -- Отвезли, дак чо? "Дак чо, дак чо..." Дверь бы лучше открыла. -- Сашу позовите, пожалуйста. Что же мы через дверь разговариваем? Из госпиталя к ней по делу. Опять долго молчали. Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась; полная голая женская рука из-под пухового платка держала ее. Лицо припухшее. Печным теплом, керосином пахнуло из-за ее спины. -- Нам сказали, мать у нее в больницу отвезли,-- говорил Третьяков, словно бы он сюда от имени всей Красной Армии явился. И одновременно старался расположить к себе улыбкой, стоял так, чтобы при неярком свете лампочки было видно его всего от шапки до сапог: вот он весь, можно его не опасаться. Женщина смотрела все так же настороженно, цепочку с двери не снимала: -- Сам-то ты кто ей будешь? -- Вам это совершенно не нужно. Саша здесь живет? -- Зде-есь. -- Позовите ее, пожалуйста. -- А ей не-ет. Он все никак не мог к уральскому говору привыкнуть: она отвечала, как будто его же спрашивала. -- Где же Саша? -- В больницу и пошла-а. Вот этого он почему-то не ожидал, что ее может не быть дома. Уже на крыльце подумалось: надо было хоть спросить, давно ли ушла? Когда будет? Он оглянулся, но возвращаться не стал. Зайдя от ветра за угол дома, решил ждать. Стоял, притопывал, чтоб ноги не оледенели. Мороз был хоть и не так силен, но в одной шинели долго не простоишь. Особенно рана в спине зябла. Только на этих днях впервые сняли с нее повязку, все там еще чувствительное, оголенное. Часов у него не было, чтобы хоть время представлять, когда ждешь, оно всегда долгим кажется. Часы с него снял санитар, там еще, в траншее, когда его ранило. Он наложил жгут остановить кровь, сказал: "Заметь время. Через полчаса надо снять жгут, а то рука омертвеет, отомрет вовсе". Третьяков достал часы, а он еще спросил: "Наши?" Часы эти были первые в его жизни. Три недели подряд ходил по утрам отмечаться в очереди. Очень хотелось ему наручные, с решеткой поверх стекла. Такие, с решеткой, были в их классе у Копытина. Носил он их на пульсе, часто поглядывал на уроке: отставит руку и глядит издали, словно бы иначе ему плохо видно. А когда наконец подошла очередь, наручные все разобрали, и ему достались большие, круглые и толстые 2-го гос-часзавода карманные часы. Стоили они 75 рублей, тех, довоенных 75 рублей. Он сам заработал эти деньги: в учреждениях к праздникам писал плакаты на кумаче. Только уже в полевом госпитале, после операции, он обнаружил, что часов нет. И не так ему часы было жаль, как всего с ними связанного, что они из дому. Ему удалось наконец прикурить одной рукой. Стоял, грелся табачным дымом, притопывал. Когда почувствовал во рту вкус горелой бумаги, бросил окурок. Ветер из-за угла подхватил его, выбитые искры заскакали по снегу. Нет, долго так не простоишь. Злясь на себя, он неохотно побрел к госпиталю. Вдали, над путями, над семафором-- четко вырезанный, огромный, будто ненастоящий месяц. Дорога пошла вниз, месяц впереди начал опускаться за семафор. Где-то далеко на путях прокричал паровоз, осипший на морозе. И, разбуженный его криком, Третьяков повернулся, пошел обратно, торопясь, словно боялся растерять решимость. Он постучал опять в ту же дверь. Она открылась сразу. -- Вы простите, пожалуйста, я не спросил, где помещается это, куда Саша пошла? Больница эта? Женщина скинула цепочку с двери: -- Заходи, чего дом-то выстужать. Он вошел. С безбрового лица смотрели на него рыжевато-карие глаза. Они одни и были на белом припухлом лице. Смотрели с любопытством. -- Давно Саша туда ушла? -- Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет. И оглядывала всего его, чем дальше, тем жалостливей. -- Далеко отсюда до этой больницы? -- Дак не больница, больница-то в городе, а это бараки совсем. Для инфекционных которы. Саша из школы пришла, а матерь увезли. Ой, плоха была, плоха совсем. Она по следу и побежала за ей. Гляжу -- вернулась. "Саша, ты обожди, Василий мой с работы придет, мы Иван Данилыча спросим". -- Кто это Иван Данилыч? -- Иван-то Данилыч?-- Она изумилась, что можно его не знать.-- Дак райвоенком ведь Иван Данилыч, мужа моего брат старший. "Ты, Саша, обожди, спросим его дак..." Она ничо не говорит и есть не стала нисколько. Бегат по дому по углам, ровно мышка. Темно уже, слышу, побежала опять. -- Так как же бараки эти найти? -- Да просто совсем. И опять с сомнением оглядела его шинель, пустой рукав под ремнем. -- Улицу Коли Мяготина знаешь, небось? -- Знаю,-- кивнул Третьяков, надеясь из дальнейшего понять, где это улица Коли Мяготина. А сам отогревался тем временем, чувствовал, как набирается тепло под шинель. -- Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола.-- И, придерживая на себе пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути -- в обратную от Тобола сторону. -- Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица? -- Ну да. А как до Тобола дойдешь, дак вправо и вправо. Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу спиной и показывала все наоборот. -- Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол-- на западе? Я хочу сказать, солнце за Тоболом садится? -- За Тоболом. Где ж ему еще западать? -- Понятно. Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день было видно, как в той стороне садилось солнце. -- Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдешь, дак и свернешь вправо по Гоголя. И опять-- прямо. И опять-- вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова. Так, лесенкой, лесенкой... -- И там бараки будут? -- Не сразу они. Сначала-- кладбище. Тобол-то в сторону уйдет. Кладбище-- это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему каждый. -- А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв. -- Спасибо,-- сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже представлял. И, взявшись за дверь, попросил: -- Если Саша раньше вернется, вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то думать будет... И по недоуменному ее взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Еще и в дом не даст войти, как все расскажет. ГЛАВА XVI Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева. -- У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился... Вновь проснулся он от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали. -- Так... Кому теперь?-- быстро спросил Китенев.-- Атраковскому нельзя. Ройзман! Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет: -- Давай! Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки, сел в кровати: -- За что это вы пьете с утра пораньше? Китенев глянул на него: -- Ты б еще дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только проснулся. -- Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили: -- Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали: -- У Аветисяна дочка родилась. В сонном сознании не сразу связалось одно с другим: что Аветисян и есть тот самый старший лейтенант, раненный в голову навылет, который ночью напугал его. Он поднял стакан, показывая, что за него пьет, пил, стараясь не поморщиться, мужественности своей при всех не уронить. По мере того, как донышко стакана запрокидывалось кверху, Старых взглядом провожал его и даже сглотнул, помогая издали. Тут и ему поднесли полный до краев. И хоть спешили все, на дверь оглядывались, он сразу строг стал: святая минута наступила. Просветлевшими глазами оглядел всех, мыслью сосредоточился: -- Ну!.. И, сам себе кивнув, выдохнул воздух, потянул, потянул, благодарно зажмурясь. Вдруг начал синеть, закашлялся, выпученные глаза полезли из орбит: -- С-сволочи! Кто воду налил? Грохнул хохот. Китенев ладонью вытирал слезы: -- Не будешь жадней всех. Другому наливаю-- он ее уже глазами пьет. Тебе по правилу вообще бы не давать. Вот у нас в обороне порядок был четкий: четыре стакана нальют, в трех-- спирт, в одном-- вода. Где что налито, знает кто наливал. Подняли. Выпили. Ни за что по лицам не различишь, кому что досталось. А этот интеллигентный очень: от воды кашляет. И поровну себе и Старыху нали

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору