Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
" И тут вскакивает Гена: "Постой! Какая там у вас стойка?"
Глеб рассмеялся.
-- На самом деле, это тестовая история, -- пояснила Оксана. --
Настоящие программисты обычно оживляются и начинают мне объяснять, что это
должна быть не стойка винчестера, а стойка процессора. Или наоборот, потому
что я всегда путаю.
-- Да я никакой не программист, -- вздохнул Глеб. -- Даже диплом по
солитонам писал.
Интересно, подумал он, помню я сейчас, что такое эти солитоны? Как там
было у Бродского: чтобы забыть одну жизнь, нужна как минимум другая. Другая
жизнь -- это с Таней, и ее он прожил. Вероятно, лишь когда закончится другая
жизнь, можно вспомнить первую. Так теперь и случилось.
-- А ты думаешь, Зюганов может победить на выборах? -- спросила Оксана
-- Шутишь? -- ответил Глеб. -- Посмотри, что по телику творится. С этим
покончено. Ты скажи лучше, кого из ребят видела?
-- Да почти никого, -- ответила Оксана. -- Я все больше с ребенком на
даче сидела. Вот Мишку, Ирку, Абрамова и Светку Луневу видела, благо, они
вместе работают... Феликса еще -- а так почти никого.
-- И как они?
Оксана пожала плечами.
-- Нормально. Мало изменились. Приятно, что они как-то нашли себе нишу
в совке.
Слово "совок" никто не говорил уже лет пять, и Глеб про себя отметил,
что Оксана тоже мало изменилась. Живя в Москве Глеб, наверное, видел
одноклассников реже, чем наезжавшая сюда Оксана. По большому счету, это
неслучайно: он уже десять лет назад знал, что им не о чем говорить. Он
слишком старался походить на Таниных друзей и не мог позволить себе
возвращаться к тому, что осталось далеко позади. Впрочем, теперь следует
признать, что силы потрачены зря: встречая старых приятелей или даже не
знакомых раньше матшкольников, вроде Оси, Глеб чувствовал, будто вернулся
домой. Немного грустное возвращение человека, который понял, что мало
приспособлен для жизни в других местах. Нечто подобное, вероятно, испытала
бы Оксана, репатриируйся она в Москву.
-- Было приятно их повидать, -- продолжала она. -- Особенно Емелю. Он
был какой-то очень светлый. Вспоминал, как мы вместе учились.
-- Было дело, -- кивнул Глеб. Ему тоже было что вспомнить.
-- Он, кстати, недавно Маринку Цареву встретил. Он тебе не рассказывал?
-- Нет.
Глеб напрягся. Суток не прошло, как Витя сказал: "Это все из-за Маринки
Царевой", -- и снова это изрядно позабытое имя. Первая красавица класса,
исчезнувшая, по словам Феликса, сразу после выпуска, -- почти как Глеб.
-- У меня было ощущение, что между ними что-то есть... мне показалось,
неслучайно он мне рассказал, когда все из комнаты вышли.
-- Думаешь?
Вот странно. Никогда бы не подумал, что одноклассники могут заводить
любовниц и друг другу изменять. Почему-то всегда казалось, что для них секс
до сих пор -- скорее тема для шуток, чем реальное действие. Глеб вспомнил,
как много они шутили в школе о сексе... почти всегда о сексе. Так могут
шутить только подростки, видевшие голых женщин лишь на репродукциях картин
из Эрмитажа.
-- Я не знаю. Вы же все в нее были тогда влюблены.
-- Ну, только не я, -- покачал головой Глеб. -- Ну, Чак, Абрамов,
Вольфсон... как, кстати, он поживает?
-- Не знаю, -- как-то раздраженно ответила Оксана. -- Почему вы все
думаете, что если мы оба живем в Америке, то общаемся друг с другом больше,
чем вы с нами? Между нами четыре часа лета и три часа разницы. Впрочем,
сейчас я специально взяла билет через Сан-Франциско, чтобы с ним повидаться.
-- Привет ему передавай, -- сказал Глеб, и тут зазвонил телефон.
Феликс, еще один их одноклассник, которого Глеб видел раз в год.
-- Привет, Железный, -- сказал Глеб. -- У меня Оксана как раз сидит.
-- Она уже знает? -- спросил Феликс мрачно.
-- О чем?
Что-то сразу навалилось, что-то было в голосе Феликса, отчего позабытое
ощущение ваты в воздухе на секунду опять вернулось. Серой, вязкой ваты,
заполнявшей кухню -- даже лица Оксаны не разглядеть.
-- Что Мишка Емельянов вчера вечером застрелился.
Сквозь вату Глеб вышел из кухни, волоча за собой длинный телефонный
шнур.
-- Ты что?
-- Никто не знает, в чем дело, -- продолжал Феликс. -- Ирка в истерике,
Абрамова никто не может найти. Похоже, у них там неприятности в конторе.
-- Боже мой, боже мой, -- механически повторял Глеб. Перед глазами
возникла женщина, что цеплялась руками за гроб и кричала: "Деточка мой,
деточка!" -- а поверх этой картины, точно в авангардном фильме, -- утреннее
лицо Абрамова, какое-то посеревшее от страха.
-- Короче, похороны послезавтра, в два.
-- Да, я приду.
Он хотел спросить, звонил ли Феликс Маринке, но не успел: тот уже
повесил трубку. Глеб вернулся на кухню. Лучше всего сейчас выгнать бы Оксану
и лечь спать.
-- Что случилось? -- спросила Оксана.
-- Ты когда уезжаешь? -- спросил он.
-- Завтра.
Да, подумал Глеб, я тогда не скажу. Напишу утром Вольфсону, пускай он
ей в Сан-Франциско скажет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем.
Может, это малодушие, но Глеб не мог сказать сейчас о Емелиной смерти.
-- Жалко, что так ненадолго. -- Он вздохнул и сказал то, на что не мог
решиться весь вечер: -- А помнишь, как мы танцевали после выпускного?
-- Помню, -- Оксана улыбнулась. -- Хотя довольно смутно уже. Я была в
тебя немножко влюблена.
Глеб посмотрел в окно. В сгустившихся летних сумерках раздавались
пьяные голоса подростков: они бухали на детской площадке.
-- Я был в тебя очень влюблен, -- сказал он. -- Может, сильнее, чем в
кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.
-- Ну, прости тогда, -- ответила Оксана.
-- За что?
-- Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы
тебе хоть дала.
Она посмотрела ему прямо в глаза, и Глеб вдруг понял, что сейчас этого
не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно,
как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не
воскресит.
-- Матшкольные мальчики и девочки, -- продолжила Оксана, -- в школе не
трахаются.
-- Почему? -- спросил Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей
материальности, сгустилась в кухне. -- Марина с Чаком трахались.
-- Да ну?
-- Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.
1983 год. Ноябрь.
На стрелке Васильевского Лешка Чаковский растопырил руки и проорал:
-- Вот сюда я приду умирать!
Вольфсон и Абрамов посмотрели на него осуждающе, а Емеля спросил:
-- А почему сюда?
Не знать таких очевидных вещей, возмутился про себя Глеб. Одно слово --
Емеля. Он обернулся на Оксану, слышала ли она. Похоже -- нет. Ежась на
осеннем питерском ветру, в синей курточке из "Детского мира", она о чем-то
говорила со Светой Луневой. Зинаида Сергеевна прокричала: "Все в автобус!"
-- и школьники один за другим полезли в дверь туристического "Икаруса".
Глеб сел рядом с Чаком:
-- Чак, ты -- придурок. Засыплешься по мелочи, на хуй надо?
-- Да ладно, -- ответил тот. -- Я, может, имел в виду, что, увидев
Васильевский остров, и умереть не жалко. А стихов этих ваших я знать не
знаю.
Те четыре года, что Глеб знал Чака, тот всем своим видом показывал, что
закон ему не писан. Родители в секретном ящике, дедушка -- член-корр, если
что -- отмажут. У Чака всегда все было хорошо -- дружба, учеба, отметки.
Даже по физкультуре "пятерка". Вдобавок за лето он вытянулся, стал крепче в
кости и выглядел совсем плакатным красавцем. Монтажники-высотники.
Шестидесятнические геологи. Джин Грин Неприкасаемый. Чак широко улыбнулся
Глебу и сказал:
-- Не бэ.
Впереди сидели Мишка Емельянов с Витей Абрамовым. Сквозь шум мотора не
было слышно, о чем они шепчутся, но когда Емеля перегнулся через проход к
Оксане, Глеб напряг слух и расслышал: "...к нам в комнату, когда
расселимся...". Оксана сосредоточенно кивнула.
Проезжали Обводный. Глеб вспомнил "Караганду" и злобно скосился на
Чака: мол, сдержись хоть на этот раз. Тот нагнулся к его уху и громко
зашептал:
-- А экскурсовода можно спросить про ленинградскую сельдь? Или опять
антисоветчину шить будешь?
Все-таки Глеб не любил этот выпендреж. История генеральской дочери,
живущей в Караганде и вспоминающей Обводный канал и родной Ленинград,
представлялась ему слишком трагичной, чтобы делать из нее фигу в кармане. И
потому все время казалось, что для Чака эти песни и стихи, которые Глеб так
любил, -- просто способ показать себе и другим, какой он классный. Мол, мы
тоже не хуже Горация, "Эрика" берет четыре копии, и одна из них как раз у
меня в сумке.
Вспоминая эту знаменитую фразу Галича, Глеб представлял себе
бесконечную геометрическую прогрессию, четверку -- а на самом деле шестерку,
если брать тонкую бумагу и импортную копирку, -- возведенную в энную
степень. Словно огромная сеть покрывала весь Союз и каждый раз, садясь за
машинку, Глеб радовался, что он тоже часть сети. И еще ему казалось, что эти
стихи и рассказы открывают какую-то сокровенную правду о мире, правду, никак
не связанную с политикой или даже с литературой, правду о бесконечном
одиночестве человека и его беззащитности перед лицом ужаса --
всепроникающего, как государство.
Глеб часто думал, что будет, если вдруг -- обыск. Мысли эти становились
особо навязчивы, когда он двумя пальцами выстукивал на "Москве" (не на
"Эрике", увы) какое-нибудь "Шествие". Родителей, как правило, дома не было.
Не то, чтобы они были против Самиздата -- у отца до сих пор лежали в столе
три толстенные папки, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в
"Литературку" со статьей о литературном власовце. Просто родители считали,
что Глебу еще рано, что надо учиться, окончить школу, а потом уже... Как с
сексом -- о нем не говорят, оно только для взрослых. Иногда, глядя на
прохожих, Глеб спрашивал себя: кто из них, подобно ему, вовлечен в эту сеть.
Представить того или иного прохожего с ксероксом Оруэлла было и поверить в
это было так же невозможно, как допустить, что мужчины и женщины, целующиеся
на улице, раздеваются дома догола и делают то, что описано в "Камасутре".
Но топот на лестнице... стук сердца... канонада клавиш. Не спрашивай,
по ком звонит дверной звонок: он всегда звонит по тебе.
На четверых было только два стакана, и пришлось пить вдвоем из одного.
Глеб вспомнил старую примету и сказал Оксане:
-- Теперь я буду знать все твои мысли. -- А она в ответ чуть наморщила
лоб, будто припоминая, есть ли у нее мысли, которые хотелось бы скрыть.
Они сидели в номере Абрамова и Емели. Миша извлек из сумки бутылку
"Алигате", они разлили и, чокнувшись, выпили: Емеля с Абрамовым -- вырывая
стакан друг у друга, а Глеб с Оксаной -- сдержанно, стараясь не касаться
друг друга щеками.
-- Послушайте, -- спросил Глеб, -- а что мы скажем остальным, куда
делась бутылка?
-- Скажем -- разбилась, -- предложил Миша.
-- А кому надо что-то говорить? -- спросила Оксана, и Глеб объяснил,
что выпивка была куплена в складчину для церемонии вручения МНП.
-- Что такое МНП?
-- Малая Нобелевская премия, -- объяснил Миша. -- Мы все входим в
Малыую Нобелевскую Академию и сегодня как раз должны огласить вердикт.
-- За это надо выпить! -- сказал Абрамов и снова налил.
Бутылка опустела на две трети, и довольно улыбающийся Миша сказал:
-- Вы знаете классный анекдот, почему евреев никто не любит?
-- Почему никто не любит? -- удивилась Оксана. -- Я вот люблю, -- и тут
же, смутившись, прибавила: -- Ну, в смысле, мне все равно, еврей, не
еврей...
Емеля уже рассказывал:
-- ... и встает тут старый еврей и говорит: "А не любят нас, потому что
мы мало пьем!"
Все засмеялись, но анекдот, оказывается, не закончился. Пока Емеля
рассказывал, как евреи решили напиться в складчину, а хитрая Сара
посоветовала Абраму (Емеля говорил "Аб'гаму", нарочито картавя, что, при его
дикции, в общем-то, не требовалось) взять бутылку воды и вылить в общий
котел: все равно никто не заметит.
"Можно ли считать это признанием в любви? -- думал Глеб. -- Ведь она в
этот момент сидела рядом со мной и смотрела на меня. Или, раз я четвертинка,
мне достается только четверть ее любви?"
-- И вот, -- досказывал Емеля, -- самый старый раввин зачерпывает
расписным узорным ковшом из чана, делает глоток и, словно прислушиваясь к
себе, говорит "Вот за это нас и не любят!"
Все засмеялись снова, и Абрамов разлил остатки вина по стаканам..
В самом деле, жаль, что примета не работала. Глядя на покрасневшее лицо
Оксаны, Глеб думал, что никогда не узнает, о чем она думает. Разве что --
спросить напрямую: "Что ты имела в виду, когда..." Но нет, невозможно.
-- Эврика! -- вдруг сказал Абрамов. -- Есть классная идея. Я знаю, что
делать с бутылкой!
Церемонию вручения МНП решили проводить в номере Глеба и Чака. Девочек,
учитывая матерность церемонии, не звали, да и комната была маловата для
шестерых. Четыре бутылки стояли между кроватями, а Глеб, как глава Академии,
вышел на середину и зачитал длинный текст, им же и сочиненный в поезде
накануне. Идея создать Малую Нобелевскую Академию пришла им в голову месяц
назад и показалась очень удачной. Тем более, что в глубине души половина
класса не сомневалась, что и большая Нобелевская премия их не минует.
Вольфсон даже как-то пробовал занимать деньги "до премии" и успешно набрал
двадцать копеек на мороженое.
После перечисления имен членов Малой Нобелевской Академии и краткой
декларации о целях и задачах премии, Глеб провозгласил:
-- Малую Нобелевскую премию за литературу получает автор истинно
народного произведения, великого стихотворного эпоса "Железяка хуева",
Алексей Чаковский!
Все заорали "Ура!" и открыли первую бутылку. Передавая из рук в руки,
пили из горлышка -- негигиенично и неудобно, слюни попадали внутрь, и Глеб
все время боялся поперхнуться.
-- Ты не умеешь, дай покажу, -- сказал Феликс, отбирая у него бутылку.
-- Надо вливать в себя, а не присасываться. Это не минет.
-- О, наш Железный, оказывается, специалист по минетам! -- оживился
Абрамов. -- Может, переименовать его в Голубого?
Феликс поставил бутылку на тумбочку, и только потом, развернувшись,
двинул Витю кулаком в грудь. Тот рухнул на кровать, радостно гогоча.
-- А чего, -- сказал он, -- тебе пойдет. Голубые -- они же модники и
мажоры.
Феликс в самом деле одевался слишком хорошо для матшкольного мальчика.
Родители, выездные физики, привозили ему шмотки из-за границы. Он был
единственным в классе обладателем фирменных "ливайсов" и владельцем
единственного в школе карманного магнитофона под названием "плейер". По
мнению Глеба, все это искупалось только тем, что родители Феликса привозили
из-за бугра Тамиздат, включая книгу стихов Бродского на вызывающе белой
бумаге. Стихи, в отличие от давно знакомых, были красивые, но непонятные.
-- Помнишь, -- медовым голосом говорил Чак Феликсу, -- в "Волшебнике
Изумрудного Города" был Железный Дровосек. А у нас в классе будет Железный
Гомосек.
Феликс притворился, что не слышит. Оптимальная стратегия, но и она не
спасала. Почти каждый в их компании в конце концов обзавелся даже не
кличкой, а мифологией. Миша Емельянов был Емелей, который сидит на печи и
онанирует. Кроме того, на физкультуре кто-то заметил, что у него очень
волосатые подмышки, и он стал "Мишка -- пизда подмышкой". Валеру Вольфсона
дразнили его младшей сестрой, которая училась на два класса младше, --
намекали, что он с ней спит или, напротив, безрезультатно домогается. Глеб
был в половой связи с таинственным инопланетным Гл'ом, которого он, как
следовало из имени, регулярно еб. Феликс был Железным и только к Вите
Абрамову ничего не липло. Сейчас прямо на глазах Железный превращался в
Железного Гомосека, и процесса уже не остановить.
-- Голубая ржавчина железо разъедает, -- продекламировал первую строчку
еще не сочиненного стихотворения Глеб и на всякий случай отскочил, опасаясь
нокаута.
Почти все они писали стихи -- короткие эпиграммы, переделки классики,
самостоятельные поэмы, наполненные тонкими аллюзиями и шутками, непонятными
тем, кто не знал почему строчки "засунул градусник подмышку, сначала раз,
потом другой" чудовищно неприличны. Начал это, кажется, Витя, написав на
пару с Глебом подражание "Завещанию" Франсуа Вийона, где один за другим были
прописаны одноклассники и учителя, включая легендарного Кураня. Потом Феликс
был воспет в поэме "Железный фарцует" -- о том, как внезапно оставшись без
средств к существованию, Феликс пытается продать джинсы и плейер, но не
может найти покупателя по причине их запредельной дороговизны, и в конце
концов сдается в металлолом. Дальше про каждого из компании сочинили не одно
и не два стихотворения, и дело медленно, но верно шло к изданию толстого
тома, который предполагалось вручить всем в ночь выпуска.
Один Чак не особо преуспел в рифмоплетстве, и даже немного из-за этого
переживал -- насколько Чак мог переживать. Он писал довольно смешные
прозаические диалоги -- но это не совсем то. И вот два месяца назад он напал
на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки "По реке плывет топор
/ железяка хуева / ну и пусть себе плывет / уши во все стороны", -- и вскоре
Чак изъяснялся уже только такими стихами.
Вот и сейчас, поднявшись, он сказал:
-- Я хочу вам тост сказать,
чтоб все было заебись,
чтоб для всех была пизда,
и не для кого -- пиздец!
Все заорали "Ура!" и выпили в честь Чака. Тут же открыли вторую бутылку
и продолжили, уже без тостов. Глеб, чувствуя, что в голове шумит, поднялся и
объявил следующего победителя:
-- Я рад объявить, что премию по лингвистике получает Михаил Емельянов,
автор блестящего термина "математический онанизм".
Емеля достал третью бутылку: он единственный знал правильный порядок --
Абрамов и Глеб наблюдали за открыванием каждой бутылки с замиранием сердца.
Ошибись Емеля -- было бы им всем "вот за это нас и не любят!"
На этот раз никто не читал стихов, благо они были давно написаны: когда
Емеля описал какую-то особо сложную задачу этим термином, быстро сокращенным
по аналогии с "матаном" до "матона", Глеб написал большой акростих, в
котором зашифровал имя "Михаил Емельянов" (разумеется, без мягкого знака).
Среди прочих Мишиных достижений фигурировал и матон -- "Я бы сказал ему
"пардон" / навеки славен будь матон". Стихотворение получило особо
скандальную славу, потому что его чуть не перехватила учительница истории по
прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению,
скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть поэму в
сумку, но все еще долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать
акростих и вычислить Емелю.
Символом математического онанизма была горизонтальная восьмерка, знак
бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач
велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется,
сказав "шесть, семь, восемь" онанист остервенело повторял: "восемь, восемь,
восемь", тем самым превращая восьмерку в бесконечность путем своеобразного
поворота на пи на четыре. Эта восьмерка и