Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
написана - на той
самой бумаге, которую Елена Николаевна, под прямым и честным взглядом Лени,
не могла, в конце концов, ему не дать, - в бутылку сунута, бутылка, как и
было намечено, тайком погребена - под половицей, в родном классе, у родимой
доски.
Пьеса, сыгранная на выпускном вечере, с того и начиналась, что мы, вроде
бы, раскрывали тайну. "Какая бутылка?" - спрашивали мы. И тут же, через
проекционный фонарь, демонстрировалось изображение обыкновенной бутылки: вот
такая. "Где эта бутылка спрятана?" - спрашивали мы. И тут же отвечали: "Вот
где", - а на экране - неровный крест. Лишь посвященные знали, что крест этот
- угол известной только им половицы.
Надо сказать, что это был период, когда Маклакова от нас уже убрали, а
Чич еще не пришел, - недолгий период междуцарствия или, точнее, регентства:
в школе добросовестно распоряжалась Елена Николаевна. И за то, чтоб школу
все-таки не разнесли, отвечала также она. Поэтому на экран Елена Николаевна
смотрела особенно внимательно и, единственная в зале, не веселилась вовсе.
А дальше шла, собственно, пьеса. Как уже было сказано, каждый из ребят
играл в этой пьесе самого себя. Себя - через сорок лет. Для пьесы мы взяли
срок не десять лет, а сорок, - чтоб интересней. Через сорок лет надо итти
вскрывать бутылку, и каждому что-то мешает, - текущие дела, будущая его
специальность. Один, известный композитор, перекладывает поданную ему мысль
о бутылке на музыку и уже думать забыл, откуда к нему пришла эта тема.
Другой, крупный ученый, пытается по перемещению знаков Зодиака установить,
точно ли прошло сорок лет, и намертво забыл, что, собственно, он должен в
этот день делать.
Кончалась пьеса Юрой Кудояровым, которого все почему-то называли Куфой.
Как-то на занятиях кружка Куфа прочел стихи Ольги Берггольц "Твоя
молодость", - прочел так задушевно и сильно, что не только у девочек, но и у
мальчишек во время его чтения в глазах стояли слезы. Куфу просили прочесть
эти стихи сначала на одном вечере, потом на другом, просили прочесть на
выпускных экзаменах - для удовольствия принимавшей экзамены комиссии, потом
- по моему, - после экзаменов. Вот и через сорок лет Куфе именно это
помешало, - то, что ему надо было ехать в какой-то клуб читать в 2001 раз
стихи "Твоя молодость". Куфу выводили под руки, он был неправдоподобно
дряхл, читал, перевирая слова и то и дело идиотически замолкая ("Вода!..
Водичка..."). У Куфы отваливалась то нога, то рука (как он это делал - ума
не приложу); потом он вовсе развалился, его подхватили и унесли под стоны и
рыдания всего зала. Потом вышел серьезный Витька Баклашов в дворницком
фартуке, деловито замел насыпавшийся из Куфы песок и задернул занавес - на
занавесе было написано: "Конец".
Вечер получился очень веселый. Дело одной пьесой не ограничивалось.
"Истории одной бутылки" предшествовало "Кучемутие", то есть, масса
разрозненных и очень смешных номеров. У этого слова -"Кучемутие" - тоже была
своя история и тоже, между прочим, связанная с Леней. Это он однажды с
большим чувством писал очередное сочинение и чего-чего там ни написал - и
"под дырявым зонтиком декаданса" (уж и не помню, что там было, под этим
"дырявым зонтиком"), и "декаденты развели кучи мути" (уж не помню, по какому
поводу они их развели)... Все это я, не выдержав, довела до сведения
хохочущей общественности. "Дырявый зонтик декаданса" кое-как забылся, а вот
"Кучи мути" (иногда -"Кучемутие") были прочно взяты на вооружение - для
обозначения всякой пестроты и нелепицы. Так вот откуда взялся этот научный
заголовок "Кучемутие". Дескать, что хочу в данный момент, то и ворочу, - с
тем меня и возьмите...
Так вот - было на вечере "Кучемутие", была пьеса, была прогулка по
Москве, закончившаяся на Воробьевых горах, а раз так - Воробьевы горы! -
была и прогулка на лодках ранним, разгорающимся над Москвою утром.
Все это прекрасно, конечно, но я вовсе не об этом хотела рассказать.
Хотела рассказать я о том, что было через десять лет, в день и час,
означенный в клятве.
Можно ли было сомневаться, что подобный класс соберется весь? Он и
собрался весь, несмотря на десять промелькнувших лет, - весь до единого
человека: семейные, солидные люди, несколько кандидатов наук с докторскими
диссертациями на подходе, многообещающий дипломат, только что вернувшийся из
Америки, и так далее, и так далее. Говорю это не грошового престижа ради, а
только потому, что это важно для рассказа. Не было одного Острерова: с
китобойной флотилией "Слава" он в это время находился в другом полушарии;
прислал радиограмму.
К директору школы была заранее направлена делегация: предупредить, что в
такой-то день и час в школе соберутся бывшие ее выпускники. Люди взрослые и
ответственные, мы понимали, что для школы это важно - верность юношеской
дружбе! - мало ли как школа захочет отметить вместе с нами этот
знаменательный день! На трибуну мы не рвались, но кое-что порассказать
ученикам, конечно, могли.
Я ведь это все к чему веду: в тот день и час, о котором мы предупредили,
школа оказалась запертой на все замки!.. Уборщица через замочную скважину
сообщила, что директор распорядился никого из этих проходимцев(он именно так
счастливо выразился - "проходимцев", мы несколько раз переспросили), -
никого из этих проходимцев в школу - не пропускать.
Директором школы был в ту пору уже не Чич (даже Чич, мне думается, такого
бы себе не позволил), а некто Филамофитский. Скудела наша школа! Никогда я
этого Филамофитского не видала, а только - другого слова не подберу, - дурак
унылый!.. Клейма негде ставить - дурень!..
Нам, впрочем сразу стало как-то не до него: не хочешь добром, черт с
тобой, а нам нашу бутылку, не греши, отдай! Кандидаты и дипломаты, солидные
мужи и почтенные отцы семейства, - все они вмиг преобразились, в глазах их
появился тот самый блеск предприимчивости и азарта, что так пугал в свое
время бедную Елену Николаевну. И вот уже часть "проходимцев", развесив по
забору респектабельные свои пиджаки и сияющие кителя, скрылась в недрах
школьной котельной, другие с дикарскими воплями начали восхождение по
пожарной лестнице, а дальше кирпичным карнизом, на высоте четвертого этажа,
к окнам бывшего десятого класса. Все это было так неожиданно и лихо, так
воскресило вдруг лучшие традиции Мосорды, - я, сидя на торопливо подоткнутом
под меня чемодане, получала от этого всего удовольствие живейшее.
А потом передо мной возникла девица лет восьми:
- Вы Любовь Рафаиловна?
- Да.
- Любовь Рафаиловна, уведите их всех, пожалуйста, а то там в милицию
звонят...
- А ты - чья?
- Я -тетидусина.
Тетя Дуся - это серьезно. Это школьная сторожиха и наш друг. Так сказать,
дружественный лазутчик из осажденной крепости.
И мы ушли. Шли по Малой Лубянке, и за моей спиной я слышала примерно
такие разговоры:
- Взламывать надо было, я же вам говорил...
- Топором нельзя, пустое дело топором, надо бы ломом...
Вы все-таки помните, читатель, ни на одну минуту не забывайте, где именно
находилась двести семьдесят шестая: в непосредственной близости от
знаменитых, полированным гранитом облицованных стен. Да и на любой улице, в
любом районе Москвы, да и не только Москвы, это произвело бы определенное
впечатление: тридцать здоровых мужиков, торопливо куда-то идущих и ведущих
между собой находу озабоченный такой разговор:
- Топором нельзя, надо ломом...
Тридцать Раскольниковых, заключивших союз для убийства
старухи-процентщицы. Страсти господни.
- Может, замолчите? - мирно предлагала я.
Между тем, мы были уже не в мертвом пространстве, а в самом мертвом из
мертвых пространств. Кое-кто, увлеченный разговором, даже привалился
небрежно к тем самым сверкающим стенам.
- Может, хоть к "Гастроному" перейдем? - продолжала взывать я. - Ребята,
пошли, а?
Кое-как перешли на противоположную сторону улицы, к "Гастроному ј 40".
Направление мыслей несколько изменилось: а зачем нам, собственно,
"Гастроном"? Решено было ехать в ресторан, - в самом деле, не отдавать же
вечер в распыл в угоду товарищу Филамофитскому.
Поехали в ресторан. Все шло как обычно, если не считать, что один из
наших ребят был в этом ресторане оркестрантом-ударником, поэтому и кабинет
был отдельный, и обслуживание с улыбкой. Про застольные беседы и говорить не
приходится: словно не было десяти лет! И, может быть, именно потому были мы,
в общем-то трезвые, - это важно. Важно! Потому что, когда мы все в
полдвенадцатого ночи вывалились на улицу, покорная ваша слуга очень
ответственно и очень трезво сказала:
- Ребята, а теперь - за бутылкой...
И мы поехали за бутылкой. Не все. Наиболее благоразумные из нас,
пристально взглянув на часы, отстали.
На улице Мархлевского, да и на школьном дворе, выходящем на Малую
Лубянку, было по-полуночному темно и тихо. Котельную мы на этот раз
исключили: слишком темно. Сосредоточились на коммуникациях внешних.
И все было бы хорошо, все было бы благополучно, достали бы мы ту бутылку,
- если бы вдруг на кирпичном карнизе не обнаружился тот единственный
человек, которому, по нетвердому его состоянию, не только на карнизе, но и
вообще среди нас быть в это время не следовало.
И тут мы, испугавшись за него, бросили всякие попечения о бутылке и
принялись им руководить:
- Кирилл, ножку - вон на тот приступочек! Правой рукой держись за скобу.
Не торопись, думай: где у тебя правая рука?..
Шум мы подняли, конечно, страшный: шутка ли, человека спасаем! На шум
вышла все та же тетя Дуся:
- Ребята, милые, уволят меня из-за вас...
Что мы на это отвечали? "Тетя Дуся, все!.." Так и ответили: "Все, тетя
Дуся..." Кое-как сняли Кирилла, наподдали ему как следует, расцеловали тетю
Дусю и, извинившись перед нею, смирненько удалились. Как в песне поется: "Мы
мирные люди, но наш бронепоезд..."
Впрочем, бронепоезд стоял на запасном пути, как выяснилось, вовсе не у
нас. Вы думаете, на этом история кончилась? Как бы не так. Через несколько
дней в "Литературную газету", в Секретариат Союза писателей и в Партком
Союза писателей пришло одно и то же, под копирку написанное письмо, - о том,
что член Союза писателей Кабо хулиганит и не дает спокойно работать честным
учителям. Так и было написано, черным по белому, про "честных учителей",
которым не дают работать, и про то, что Кабо "хулиганит". Под этим то ли
заявлением, то ли жалобой стояли подписи директора школы и нескольких
честный учителей, которых я, как и Филамофитского, никогда в глаза не
видала.
И тут, чтоб всем все было до конца понятно, я вынуждена кое-что пояснить.
Года за два до того, как надо было итти и доставать бутылку, мне
посчастливилось все в том же "Новом мире" опубликовать очень нашумевшую в
свое время повесть. Писалось там о засилии в нашей школе - да и только ли в
ней! - формализма, бюрократии во многих ее разновидностях, людей,
сознательно подменяющих любое дело и в том числе воспитание позорной, пустой
говорильней, говорильней, воспитать не способной никого, способной лишь
развратить до мозга костей.
Повесть попадала, видимо, не в бровь, а в глаз, сначала ее хвалили в
печати, потом, по команде сверху, начали дружно ругать; автора же каждый
день, без преувеличения, приглашали то на одно обсуждение, то на другое - в
институты, школы, Дома учителя, клубы. Каждое такое обсуждение довольно
быстро превращалось в открытую драку: все, что было в каждом конкретном
месте живого и здорового, поднималось против совершенно конкретного в каждом
данном месте, персонифицированного зла. Как в старину ходили: слобода на
слободу, стенка на стенку... И я, отчетливо понимая, что дело не во мне и не
в моей повести, а просто так уж мне пофартило, попала в десяточку, шла на
эти обсуждения неукоснительно, засучивала рукава и, пользуясь правом
обсуждаемого автора, и принимала, и, главное, сама наносила чувствительные
удары. Славное было времечко, сама себе завидую, как вспомню, - славное!.. И
сколько бы ни повторялось сверху распоряжений предать анафеме и автора, и
повесть, милые учителя все равно приходили на помощь, и мы, все вместе,
скопом, торжествовали одну победу за другой, - противник же наш, разбитый и
деморализованный, мстительно отругиваясь, бесславно удалялся в свои
уединенные, высокие кабинеты.
Так вот, не только два с лишним года спустя, но и гораздо позже, мне
довелось убеждаться, что вся эта сволочь от просвещения не забыла мне этого
и не простила. И незнакомому мне лично директору школы Филамофитскому я
что-то вроде именного, персонального подарка сделала: дескать, та самая
Кабо, автор той самой повести, - ага, вот оно! - хулиганит и не дает
спокойно работать честным учителям!..
В общем, шутки шутками, бутылка бутылкой, а серьезным людям из Союза
писателей пришлось, оставив другие дела, заниматься всем этим вздором.
Ничего не поделаешь: сигнал! Меня-то бывшие мои ребята на пушечный выстрел
ко всему этому не подпускали. Вызвали меня, так сказать, к финалу, - на
заседание бюро секции прозы, - оповестить о результатах проведенной по
сигналу работы. В бюро, посмеиваясь, интересовались главным: а как все-таки
мы собираемся эту бутылку достать? Живые люди!..
Чтоб сразу покончить с этим вопросом, скажу, что бутылку мы достали, в
конце концов. То есть не мы, а школьный слесарь Николай. Приехали в отпуск
из северных широт двое мосординцев в сияющих пуговицах и решили показать
москвичам-растяпам, что такое по сравнению с ними славный морской флот. Все
было проще простого: выменяли у Николая бесполезную, с его точки зрения,
бутылку на очень даже полезную. Ну, и, конечно, морская команда: свистать
всех наверх! И, конечно, опять детский писк на лужайке, и да здравствуют
наши неунывающие, наши догадливые военно-морские силы!..
12.
КУЧЕМУТИЕ ј1
Меня иногда спрашивают: "Как ты живешь?". Отвечаю истинную правду:
"Хорошо". Собеседники чаще всего удивляются: "Почему же хорошо? Все
жалуются". Вот и читатель, если посчастливится мне, и кто-то будет читать
эти страницы, - и читатель, глядишь, усомнится: "Почему же хорошо? Ничего
хорошего вроде нет". А я сама не знаю, почему, но - хорошо, и все тут, хоть
и не легко, не слишком просто. Плохо-то жить - жизни жалко.
Жалко жизни! Назову-ка я главу эту "Кучемутие", - собственно, уже
назвала. Вы еще не забыли, что "Кучемутием" Мосорда называла когда-то всякую
смесь ничем между собой не связанных фактов, вовсе не логичную, даже
несообразную иногда?
Так вот - о чем бы рассказать для начала? Ну, хотя бы о том, как мы из
Кишинева уезжали после того обсуждения в Молдавском СП, которое я только
что, в предыдущей главе описала. "Мы", то есть я и двое мальчишек-студентов,
бывших моих учеников, которые за мной в эту поездку увязались: Леня
Рашкович, которому мы и обязаны прежде всего словом "Кучемутие", и паренек
на год старше, тоже авантюрист хороший, Дима Левинсон.
Побродяжничали мы тогда по Молдавии славно - и в Левкауцах были, и в
Глодянах у семеновой родни, и у бывших моих здешних учеников, разбросанных
сейчас по всей республике. И старенькое, любимое мое платье - это для
рассказа важно, - платье, которое я справила когда-то на первую левкауцкую
зарплату, как чаще всего бывает с хорошо выношенным шелком, вдруг начало
расползаться в самых непредсказуемых местах. Его, кажется, только на
обсуждение в Молдавском СП и хватило, а дальше пришлось отрезать куски от
черной шелковой ленты, которой оно было перепоясано, и ставить зыбкие, едва
прикрывающие белье заплатки. Ребята иногда, при взгляде на меня, только
головами встряхивали ошеломленно: "Ну, видик! На вас, простите, и
смотреть-то стыдно...".
И тут, среди всей этой беспечной и разнообразной жизни, вдруг грянуло 30
августа, а 1 сентября мне, учительнице, и мальчишкам-студентам, необходимо
новый учебный год начинать. Представляете - вот неожиданность! Кто бы мог
подумать!.. И Емельян Нестерович Буков, олицетворявший в Молдавии советскую
власть, дал мне письмо на имя начальника вокзала, где просил "писательнице
Кабо и еще двум писателям" (какова формулировочка!) помочь срочно выехать из
гостеприимного Кишинева в начисто забытый ими город Москву.
И вот я с невразумительным этим письмом "Кабо и еще два писателя" -
писатели бочкового разлива! - оставляю своих спутников за ближайшей
вокзальной колонной, осторожно огибаю опасную, как оголенный кабель,
очередь, и проникаю бочком в кабинет начальника вокзала.
Начальник вокзала долго изучает странное письмо, то и дело поглядывая
поверх него на неразборчиво улыбающуюся особу в стоптанной обуви и
клубящемся от бесчисленных заплат платье.
- Так, - говорит он, наконец. - И где же эта Кабо?
- Это я - отвечаю я с понятной скромностью. - Я - Кабо.
Пауза. Начальник продолжает изучать письмо.
- А где еще два писателя?
Два писателя! Одно это прекрасно: два, не сколько-нибудь! Именно два!
Ильф и Петров, Миклуха и Маклай, Шапошников и Вяльцев... Далеко мы эдак
уедем!.. И вдруг меня осеняет. С восхищением слышу откуда-то издали
собственный, исполненный неподдельного сочувствия голос:
- Они очень старенькие. Они в гостинице - лежат!..
До сих пор не понимаю, откуда оно взялось, - это гениальное слово
"лежат". Начальника, видимо, именно оно и убедило: лежат, бедные!..
Выскочила я победителем, сунулась за ближайшую колонну:
- А теперь - бежим!..
С этой компашечкой было и такое, - еще до Кишинева, в Одессе, куда мы
заехали взглянуть на никому из нас не известный город. Диму, помнится,
послали за билетами на Кишинев, а сами вальяжно волынили в кафе-мороженой,
чтоб как можно дольше не вылезать из-под парусиновых тентов на лютую уличную
жару. И тут маленькой, неслышной походкой к нам с Леней приблизилась сама
повидавшая виды Одесса.
- Мадам, - обратился вкрадчиво ко мне немолодой, с отменными манерами
официант. - Мадам, простите великодушно, это, - он одними глазами показал на
Леню, - это - ваш сын?
Мы с Леней невольно переглянулись и засмеялись, - от полной невозможности
объяснить опытному одесситу - именно ему! - кем, собственно, мы друг другу
приходимся. Но опытному одесситу уже и не нужно было никаких объяснений, он
отскочил, как ужаленный.
- Понимаю, понимаю! - испуганно отмахнулся он от каких бы то ни было
слов, - Простите великодушно!.. - Остановился вдали, воплощенная
деликатность, воплощенное раскаянье, умиленно сложил пальцы корзиночкой: -
Какой молодой, какой красивый!..
Ну, что еще рассказать? Может, рассказать, как я, словесник, в сороковом
году, в Молдавии, математику преподавала?
Тут ведь целое дело. Математику преподавал молодой, в общем-то парень,
Анатолий Васильевич Чеботарь. И Чеботарь этот очень нас, советских, не
любил. Считал, что не за что ему нас любить. И всему нашему активу, а
особенно новоиспеченным комсомольцам, бестрепетно ставил по математике
двойки. А значило это, в конечном счете, то, что наши активисты, ребята из
самых что ни на есть нищих крестьянских семей, лишившись стипендии (а
стипендии они лишались из-за него автоматически), взваливали на плечи
самодельные сундучки и отправлялись смирнехонько