Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
зультате компетентнейшей редактуры повесть моя стала хуже, чем была
раньше...". Спросил бы меня кто-нибудь напрямую, я бы непременно ответила:
стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием когда-то писала, стала
вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней было особенно дорого, -
такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую правденку!..
Чем бы кончилось это все, не знаю. Но тут случилось непредвиденное: в
пятидесятом году сменилась редколлегия "Нового мира", и вместо Константина
Михайловича Симонова к руководству журналом пришел Александр Трифонович
Твардовский.
Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли новые работники во все
отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем и передана была новому
составу, что вот - такой уж попался неудобный автор: что ему ни прикажут,
все делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать рукопись рискованно,
никак нельзя: острейший вопрос все-таки - советизация новых республик! Новую
редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если вопрос - острейший?
Новая редакция была полна благих намерений и нерастраченных сил. Прочел
рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов, сказал: "Товарищи, вещь-то -
премиальная!..". Большей похвалы тогда не было и быть не могло: премиальная
вещь! Срочно прочел другой заместитель главного, Анатолий Кузьмич
Тарасенков, подтвердил: "Никаких сомнений, премиальная! Немедленно в
печать...".
В общем, опубликовали роман под названием "За Днестром" в номере пятом и
шестом пятидесятого года. Приняли автора в Союз писателей, обсуждения,
пресса, подготовка двух первых частей к отдельному изданию, работа над
третьей и четвертой частями. В "Новом мире" автор - обожаемый человек.
Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет и на все лады даже
не говорит, а выпевает: "Людмила Кабо! Людмила Кабо!" - новое имя на вкус
пробует. "Анатолий Кузьмич, почему "Людмила"? Я - Любовь...". Огорчился
Анатолий Кузьмич: ему с "Людмилой" больше нравилось.
Подводили начинающего ко всяким маститым: "Наш новый автор,
знакомьтесь...". В лицо мне заглядывали от полноты чувств: счастлива ли я,
понимаю ли, какая честь, - Маршак, Катаев?.. Я на все это оказалась
безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, - сидит, собрав вокруг себя
почтительную толпу, ведет эдакую импровизированную пресс-конференцию, даже
для убедительности руку на сердце кладет: "Пустой я, товарищи, понимаете,
совершенно пустой...". А я про себя думаю: "Пустой, - так и молчи, стыдно
ведь!..". Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда казалось,
что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу...
А в 1951 году выставила меня редакция "Нового мира" на соискание
Сталинской премии. И - как первая ласточка, - ба-бах! - положительная
рецензия в газете "Правда".
Целый день мне звонили знакомые и незнакомые: рецензия в "Правде" - это
вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская премия у вас в кармане. Ну, я
автор скромный, отвечаю, как и полагается, что-то уклончиво-скромное, отойти
от телефона не могу, не успеваю, соседи, проходя мимо, посмеиваются: не
раскладушку ли тебе у телефона поставить?
И тут - трагедия. Врывается с улицы в коридор один из соседей, Стеценко.
Так я его условно назову. А я - не знаю, как - фамилию Стеценко дала
нечаянно одному из героев романа. Отрицательному. Стеценко за новинками
литературы не следил, журналов не читал, так что я до поры до времени жила
спокойно. А в рецензии в "Правде" черным по белому было написано: "Такие,
как вор Стеценко...". Нарочно не придумаешь! Тем более, что Стеценко всю
войну - как бы это помягче выразиться? - таскал в дом трофейное барахло; ему
на это дело ни своих, ни шоферовых рук нехватало...
Так вот - ворвалась в коммунальный коридор самая что ни на есть
олицетворенная маленькая правденка! Я кручусь на проводе, говорю что-то
очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо мной гремит
классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец Героя
Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говенной, простите,
Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще - никто из
семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не будет...
Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!..
Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил, что автор какую хочет дать
фамилию своему герою, ту пускай и дает, лишь бы советская литература жила и
процветала, другие робко предполагали, что цвести она будет и без знакомых
по квартирному списку фамилий. В самом деле, черт меня догадал!.. Но к концу
второго дня кто-то доведался, что Монтекки слишком уж далеко послал
уважаемого автора, а у нас этого не любили - мата. И кого послал! Бережно
взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!.. Так что конфликт тем и
был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть и делает, а Стеценко - дурак
дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка, доложу вам, была, -
родимый дом!..
А Сталинскую премию мне, между прочим, так и не дали. Напомним: пятьдесят
первый год! Встал во весь свой громадный рост авторитетнейший по тем
временам человек, драматург Анатолий Сафронов, поморщился на мое откровенное
отчество и сказал: какая же премия, если в журнале так и означено -
"Продолжение следует"? Вот пусть автор продолжит свой роман, тогда мы ему
Сталинскую премию с дорогой душой предоставим.
Все было логично, никто не трепыхнулся. Автор опять уехал в Молдавию,
опять работал там учителем, на этот раз - в городе Сороки, там и роман
продолжал - среди местного, так сказать, колорита. Были в журнале "Новый
мир" опубликованы третья и четвертая части. А в год публикации возьми и умри
любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура решили премию его имени в
этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было: очень хотелось больного
отца обиходить на какой-нибудь собственной даче...
А теперь - о социалистическом реализме. Так ведь, кажется, называется
правильное соотношение между Большой Правдой и маленькой, недостойной
правденкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях моего романа -
важнейших! - из многих, какие были.
Одно - в Союзе писателей Молдавии, куда меня пригласили прибыть прямо по
следам первой публикации, летом пятидесятого года.
Вся пикантность ситуации состояла в том, что Союз писателей, в
соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии организован был, а
вот литературы - литературы там еще не было. То есть, были стихи, были
переводы, а вот прозы не было, проза только еще вызревала в национальных
глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии написал, видите ли,
писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того москвича,
москвича-ловчилу, к ответу.
Что говорили ему огорченные молдавские писатели? Недоумевали. Это какие
же трудности, если верить автору, испытывали на бессарабской земле первые
советские люди? Не было и не могло быть никаких трудностей, неоткуда было им
взяться, потому что все они, бессарабцы, только и глядели, наглядеться не
могли на левый берег Днестра, только и ждали прихода советских. У
обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно страстно ждут!.. И
почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская интеллигенция,
если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов сигуранцы
отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала сюда,
испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали в
Бессарабию советские люди, -только энтузиазм их вел, только большевистская
убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное
руководство!.. А социалистическое переустройство молдавской деревни!
Недостаточно изучил автор местный материал, недостаточно поработал с ним
журнал "Новый мир", недостаточно выявлена в романе Большая Советская
Правда!.. Они, конечно, очень уважают московского коллегу, пусть тот не
сомневается, смелую попытку его не могут не оценить, но...
Московский писатель - тоже и он не дурак, - благодарил и кланялся,
кланялся и благодарил. Он, московский писатель, думает продолжить роман,
помощь кишиневских товарищей для него, прямо скажем, неоценима.
Неизмеримо серьезней был удар с другой стороны, не по левой, так сказать,
щеке, а по правой.
Весной пятьдесят первого года была я участником Второго Всесоюзного
совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром Илья Григорьевич
Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Альфредович Бек и
Петр Александрович Сажин. Повезло семинарчику!
Вот и другие молодые участники, видимо, думали: повезло! Руководил всеми
Эренбург - этот пользовался колоссальным успехом. Весь в каких-то
заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную трубку, и
полутемный коридор, коленом загибавшийся к отведенной нам аудитории, тут же
заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно, что
делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень
благосклонно и с большим достоинством показывался.
Обсуждение наших работ началось с меня: женщину, как известно, следует
пропускать вперед при любых обстоятельствах, даже в клетку к разъяренному
тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители, как ругали! Ругали
так, словно никакого социалистического реализма нет и в помине, не
существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой правденки,
ругали от имени Ее величества русской литературы. Справедливо ругали. И за
пристегнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и за
социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они
полагали, было мне вовсе ни к чему. "Почему вы не написали небольшой повести
о радости педагогического труда? - так они меня вопрошали. - Не правда ли,
автор так хорошо передает эту радость?" - это они уже друг друга спрашивали,
друг с другом говорили. "А какие отличные портреты молодежи! Каков пейзаж,
не правда ли?" И вновь обращали ко мне, как к тяжело больному, озабоченные
глаза: "Зачем вы все это написали? Вы что - сами не чувствуете, что у вас
получается, а что - не очень?..".
После перерыва обсуждение романа "За Днестром" продолжалось. Последние
белые нитки были повыдерганы, все бельишко с чужого плеча вывешено на
всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились даже "крупные и
женственные руки" одной из героинь, Варьки, - единственное замечание, с
которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши руководители,
по-моему, увлеклись немножко.
Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как на недавнем обсуждении в
Кишиневе, благодарить бы и кланяться, кланяться и благодарить. Я с того и
начала, - очень искренно, - что очень всех их уважаю, всех поименно, - и
лучшего публициста Великой Отечественной войны Илью Эренбурга, и Александра
Бека с удивительным его "Волоколамским шоссе", и честнейшего Константина
Паустовского, и Петра Сажина, конечно, - уважаю всех и охотно признаю за
ними право судить меня так, как они меня судили, - с точки зрения великой
русской литературы и бескомпромиссных ее законов. "Но, - повернула я вдруг,
- вы что, забыли, что значит напечататься впервые, да не тогда, в двадцатые
годы, когда начинали вы, а в наши, пятидесятые, - после ждановских
докладов?.. Не знаете, что делается в редакциях, как подстраховываются они,
и не за ваш счет, а за наш, за счет начинающих? А ведь и нам хочется рано
или поздно сказать заветное, свое, - разве ради этого не взойдешь на любую
Голгофу?..".
Впрочем, я могу не цитировать себя столько. В своей книге "Люди, годы,
жизнь" Илья Григорьевич Эренбург так это все вспоминает.
"В Москве устроили совещание молодых писателей, мне поручили принять
участие в одном из семинаров. Я прочитал десятки рукописей, - повести,
романы. Почти во всех были удачные страницы, но чувствовалась скованность.
Разговаривая с молодыми прозаиками, я увидел, что они знают жизнь, понимают
людей; один признался: "Я сам знаю, что плохо... Но что тут делать - трудно
писать роман в стол...".
Ну, так вот, - молодой прозаик этот и есть я. И Эренбург, с видимым
бесстрастием все это вспоминающий, тогда вовсе не был бесстрастен: он
вскочил с места, все наши руководители повскакали со своих мест, целовали
мне руки, извинялись, каялись. Что уж я там сказала еще, чем их так
проняла?..
И никого уже больше не ругали, никому никакого разгрома не учиняли, так
только, иногда, осторожно сетовали. А меня до конца совещания любили -
очень. Илья Григорьевич зачем-то попросил у меня первый экземпляр повести, -
то, что она являла собою в самом начале, - и я, дура стоеросовая, зачем-то
ему этот, оставшийся единственным экземпляр отдала. Он все говорил, какой у
меня уникальный опыт и какую замечательную книгу я еще напишу о современной
столичной школе. Очень что-то разволновался старик.
И - все. Больше я Эренбурга не видела. Сам он мне не звонил, и смешно
было бы ждать, что он сам позвонит, а звонить ему первая я, убейте меня, не
могла. И встретила я его только спустя несколько лет на очередном съезде
советских писателей.
За эти несколько лет он очень подался, очень одряхлел, и когда я подошла
к нему и поздоровалась с ним, в глазах его было беспокойное, умоляющее
выражение неузнавания, - такое, что я поторопилась назвать себя, чтоб не
длить стариковской муки. Напомнить о рукописи не смогла и тогда. Не посмела.
И затерялась эта рукопись, безнадежно и бесцельно, в огромном его архиве.
А как хотелось бы мне ее найти! Найти, доделать, может быть переделать
вовсе, - ту повесть, что была вначале. Ту, что писала когда-то с такими
надеждами, с такой радостью. Ту, поруганную мою!..
Но для этого, - для того, чтобы к ней вернуться, - если уж утерян первый
вариант, надо, как минимум, прочесть последний, то, что, в конце концов,
получилось. Не могу! Поверит мне кто-нибудь? Как дойду до первой же сцены -
до того, как героинь принимает у себя секретарь райкома партии Колесниченко,
- сразу же тошнота подступает к горлу: ни за что, никогда! А ведь были же,
были наверняка даже там неплохие страницы!.. Я же помню, как они
переговаривались между собой, уважаемые мною писатели: а молодежь! А природа
Молдавии! А радость педагогического труда!..
Вспоминаю пересказ беседы с замечательной, очень популярной актрисой.
Интервьюер спрашивает ее: "А что вы скажете о вашем театре? Ведь тридцать
лет работы!..". "Деточка, - отвечает она вопросом на вопрос. - как
называется этот стиль плавания, когда ныряешь - и выныриваешь, отдуваешься -
и снова под воду?" Актриса все это очень натурально показала: отдуваясь,
отфыркиваясь. "Баттерфляй?". "Именно. Тридцать лет плавала баттерфляем в
дачном сортире...".
Вот и я - поплавала. Кто не плавал! Поплавала, чтоб теперь повторять
уверенно: ни за что, никогда! Даже если - возвращаясь к воспоминаниям
Эренбурга, - даже если и "трудно писать роман в стол". Ничего. Уже - не
трудно. Такой мартышкин труд, что был, такой стыд - это ведь только однажды,
только навсегда: собственная, именная охранная грамота!..
11.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ БУТЫЛКИ
Ну чем же мне утешиться, опять ребятами?.. Так называлась пьеса, которую
мы с ребятами написали сами и поставили на выпускном вечере в 1949 году. -
"История одной бутылки". Речь шла в пьесе об обыкновенной бутылке из-под
шампанского, и у этой бутылки, действительно, была своя история.
Но сначала напомню, что выпуск 1949 года - это и есть та самая Мосорда, о
которой я уже говорила. Мосорда была, как электричеством, заряжена
постоянной готовностью к дружной и веселой игре. Играли, как я уже
рассказывала, во "встречу нового учителя", - на первом и, с особенной
лихостью, на втором уроке. Играли на вечерах, на экскурсиях, на занятиях
литературно-драматического кружка, в который входил, считайте, весь класс.
На зимних каникулах играли в завоевателей Ленинграда. После вступительных
институтских экзаменов мы, все вместе, пригласив девочек, с которыми
дружили, поехали на Оку, в село Каменку, повесили на избе, в которой
поселились, вывеску "Мосорда" и, работая понемногу в местном колхозе и дружа
с местными ребятами и девчатами, прожили, играючи, последние летние дни.
Так что играть на выпускном вечере, сразу по окончании школы, как
говорится, бог велел.
В пьесе, которую мы, как я сказала, сочинили сами и сами всем выпуском
исполняли, каждый знал только тот эпизод, в котором участвовал
непосредственно; по знаку режиссера, вскакивал на сцену и, сыграв самого
себя, спрыгивал обратно в зал. Речь в пьесе, повторяю, шла о бутылке. В
последний день учебы бутылка эта была спрятана в классе под половицей, а в
бутылке хранилась скрепленная тридцатью подписями клятва: через десять лет,
день в день, час в час, собраться на этом самом месте, кого и куда бы не
занесла судьба. Все, что было связано с этой бутылкой и с этой клятвой,
облечено было - а как же иначе! - строжайшей тайной.
Среди ребят был один, добряк и умница, фантазер и мечтатель, Леня
Рашкович; медленная, задумчивая улыбка сопровождала все, что он говорил,
даже, если он просто отвечал у доски, - выражала эта улыбка только
неизменную его симпатию к миру. Был это человек феноменальной,
фантастической душевной чистоты; он не только сам не умел кривить душой, но
вообще не понимал, как это на свете делается. Однажды стоял он темным
вечером у телефона-автомата на безлюдной улице, собираясь звонить; подбежал
к нему какой-то парень, попросил часы - минуты на три, не больше, -
"провернуть одно дельце", - Леня тут же отстегнул часы и отдал. А потом
ждал. Три минуты ждал, десять, полчаса, час... Когда он мне, с этой своей
неизменной мягкой улыбкой, все это рассказывал, я, помнится, не выдержала и
заплакала: "Ты, Леня, сумасшедший, да?". Я только тому удивлялась, как этот
парень так вот, в темноте, сходу понял, что такое наш Леня; не надо ни
угрожать, ни пугать - достаточно попросить по-хорошему.
Так вот - не знаю я всех подробностей, но совершенно убеждена, что идея
спрятать бутылку в классе, горячо, впрочем, всеми подхваченная, принадлежала
именно ему. И Леня, как инициатор, пошел в кабинет к завучу за особенной
такой, очень хорошей "гербовой" бумагой.
И тут в кабинете завуча началось. "Зачем тебе бумага?" "Написать клятву".
Врать Леня, как уже было сказано, не умел. "Какую клятву?" "Секрет". Бедный
Леня: врать не умеет, правды нельзя сказать ни в коем случае!.. "Какую
клятву?" "Ну, неважно это". "Что значит "неважно"? И кому клятва?" "Никому.
В бутылку..."
Короче говоря, часа через два вся школа дергалась. Какая клятва, почему?
Какая бутылка? Что произойдет с Москвой и ее окрестностями, если десятый
класс на все вопросы уклончиво отвечает: "Секрет". Того гляди, разнесут
школу!.. Пробовали звонить родителям - родители ничего не знают.
Подступились ко мне - я только смеюсь: "Не бойтесь, не разнесут школу".
Завуча Елену Николаевну мое поручительство почему-то вовсе не успокоило:
видимо, я у нее была не на самом лучшем счету.
А дела, между прочим, шли своим чередом: клятва была