Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
й, душа, давно уже
не трудностей боящаяся и не испытаний, - на трудности и на испытания
мужества как раз хватало, - глубинно боящаяся только выломанности своей из
доброго, согласного со всем мира, - как бы, повторяю, ни сжималась душа, это
вот спасительное ощущение согласия хотя бы в главном вновь выталкивало ее на
поверхность. Так что я искренно говорила в то мартовское утро: "Любовь
сильнее смерти", - ведь не лучше же я, не умнее, не прозорливее других! Я
была из тех, кто привык подтягивать свою душу, равняя ее в незримом строю.
Такие, как я, - имя им легион, - ничего не знали, но и то, что знали, или о
чем догадывались, еще не умели до конца додумать.
Впрочем, все это я уже написала - в другом месте, в другой книге.
Ровесники Октября, мои сверстники, - их так долго убеждали в безоглядной
любви, что они, даже не очень уже любя, а, может, в глубинах своей души уже
не любя вовсе, и в самом деле уверились, что очень по-своему, сдержанно и с
достоинством, но любят тоже. Это же массовый гипноз был, - все, что связано
со Сталиным, - это ощущение неразрывной связанности с ним, - феномен
личного, да и общего нашего сознания, о котором не здесь, конечно, говорить,
не сейчас, но будут же об этом когда-нибудь написаны книги!..
А тогда, в тот мартовский день, может, сильнее всего говорила в нас даже
не любовь, - говорило, повторяю, вот это ощущение связанности, потому что
очень силен был элементарный страх - перед пропастью, на краю которой мы
вдруг очутились. Потому что - что же с нами будет дальше? Куда мы теперь?..
Ведь "они" осмелеют теперь, - и это думалось спроста! - ведь "они" же
двинутся на нас, а мы были сыты войной, она в нас еще кричала!..
Очень трудно вспомнить, а тем более объяснить другим то, что нами в тот
день чувствовалось. Ведь и тот военный на Переяславке был не пешка и,
наверное, не дурак: шел - и плакал!
Митинг кончился, и мы разошлись по классам, твердо зная основное,
въевшееся в плоть и кровь советского человека: что бы ни произошло, он
обязан, советский человек, стоически стиснув зубы, пахать землю или лить
металл, или врубаться в угольные пласты. Или - учить детей. Мы разошлись
учить детей, дети - учиться. Для них это был первый в жизни урок: сначала -
равнять свои чувства в общей шеренге, мы добросовестно показали им пример в
этом, - потом - что бы ни случилось - стиснув зубы, продолжать свое дело...
Но нам - мне и десятому "А" - так и не довелось продолжать свое дело.
Энергично распахнулась дверь, и в класс вошла руководительница этого класса,
она же завуч, - Лия Исаковна Вайнштейн.
Лия Исаковна умела многое брать на себя. Распоряжалась она в школе
авторитетно и толково, успешно подменяя Лидию Васильевну, занятую, в
основном, представительством внешним.
Лия Исаковна извинилась передо мной и задумчиво остановилась посреди
класса. Класс молча встал перед нею, молча сел, а она все так же стояла,
задумчиво разглядывая любимых своих мальчишек и мысленно на что-то решаясь.
- Ну, вот что, - сказала она, наконец. - Я вас отпускаю, идите. Вас - и
Любовь Рафаиловну. Только скорее...
Мы и сами понимали, что если уж итти, то надо - скорее. Какой инстинкт
нам, и, главное, Лии Исаковне это все подсказал! Я усомнилась, было, что
будет с остальными моими уроками, Лия Исаковна нетерпеливо поморщилась:
- Я подменю вас, скорее!..
Господи, как мы неслись, - тридцать мальчишек и я, меняя на ходу трамваи,
как загнанных иноходцев, обгоняя идущих в одном направлении с нами людей и
перекликаясь, чтоб не растеряться в крутой и неожиданной смене маршрутов.
Выскочили на Садовое кольцо, потом на Бульварное, минули котловину Трубной
площади, которой предстояло через несколько часов превратиться в гибельную
воронку, минули Петровские ворота, свернули на Пушкинскую, пересекли
Столешников, - и уперлись в спины запрудивших Пушкинскую людей.
Вот теперь - все. Теперь, если бы мы и захотели отсюда выбраться, то вряд
ли сумели бы это сделать. Сзади нас быстро росла толпа, утрамбовывалась,
становилась все плотнее. Но мы и не собирались выбираться отсюда. Для
чего-то нас отпустили все-таки, - школа должна была пройти через Колонный
зал и проститься - нами.
Мы стояли несколько часов: в Дом Союзов, как ни близко он был, еще не
пускали. Напор сзади становился все сильнее, все ощутимее, и мальчишки, стоя
полукругом и подменяя друг друга, уперли руки в стену, защищая меня и тех,
кто уставал, кого подменяли. Где-то там, за грузовиками, оцепившими тем
временем центр, уже разыгрывалась трагедия; мы были внутри кольца, мы даже
не догадывались об этом.
Часов с четырех, - кажется, так, - толпа пришла в движение, и мы начали
потихоньку продвигаться вперед. Мимо глухих витрин, мимо запертых магазинов.
Покряхтывая от напряжения, отталкиваясь от стен, отбиваясь от напирающих
сзади.
Чем ближе к Дому Союзов, тем итти становилось легче. Все больше было
военных, много милиции, они сдерживали, месили, упорядочивали толпу,
превращая ее мало-помалу в ровный поток.
Порядок был - не было торжественности: слишком долго стояли. Слишком
больших усилий требовало это ожидание. Торопливо настраивали свои души на
сколько-нибудь торжественный лад: Сталин умер, и мы идем с ним прощаться.
Ведь уже совсем близко, уже сейчас...
Удар в глаза. Иначе сказать не могу: именно так - удар. Говорили потом,
что яркие прожектора, установленные при входе в Колонный зал, были
специально направлены в толпу, чтоб выбить слезы. Не знаю, прожекторов я не
видела. Я - о другом.
Идешь прощаться с умершим человеком, отдать ему долг, и вовсе не
стремишься что-то такое видеть. "Что увидишь? Только лоб его лишь, да
Надежда Константиновна с слезами за..." Так писал Маяковский в двадцать
четвертом году. В самом деле, а что там, собственно, видеть?..
Сталин был виден весь, - именно это било в глаза. Весь, до кончиков
сапог, - не заваленный, не заслоненный цветами. Впечатление было такое, что
гроб, словно портрет во весь рост, прислонен к стене, прямо против входа.
Может, просто сильно поднято изголовье?
В этом было какое-то неуважение к тому, что Лев Толстой называл "великим
таинством смерти", что-то слишком кричащее, откровенно публичное. Не
оставляющее места глубинной сосредоточенности, естественной при прощаньи с
умершим. С каким умершим, - с эпохой!.. Что-то от язычества, от
идолопоклонства, - вот он весь, любуйтесь своим кумиром, рассматривайте его,
прощайтесь!..
Это очень страшно было, - свидетельствую. Это - запоминалось. И когда
стало известно в Москве, чт( именно было в этот вечер, и ночью, и на утро,
когда встанет перед глазами весь этот чудовищный день и вся эта чудовищная
ночь, - все невольно смонтируется воедино: приподнятый над толпой,
выставленный на обозрение идол, - и жертвы, жертвы у его подножья, у этих
противоестественно видных его сапог!..
Словно все это было нарочно подстроено, продумано заранее во всех
деталях, - хотя бы эти грузовики, отрезающие центр, грузовики, к которым
неумолимо несло неуправляемую, воющую в отчаяньи толпу. Грузовики, которые
не были поставлены поперек Бульварного и Садового кольца, разрезая толпу на
мирно текущие от окраин потоки, - это было бы только логично, - нет, они
стояли вдоль Бульварного кольца, замкнув его, заранее обрекая на увечье и
гибель тех, кто окажется, вольно или невольно, в это кольцо втянутым.
Дворы-ловушки, заваленные трупами люки, забитые неузнаваемыми,
изуродованными телами больничные и городские морги...
Какова жизнь, такова, очевидно, и смерть. Феномен дьявольски
отрежиссированной жизни, сменившийся дьявольской режиссурой этих вот
похорон, этими выставленными напоказ сапогами, забрызганными кровью, этим
воем ужаса, расплющенными, истоптанными людьми, спешившими воздать и
проститься... Власть, намного превышающая ту, которую имел любой российский
монарх, величие, навечно запечатлевшее себя пирамидами московских высотных
домов, - и день, превзошедший все, что мы знали под словом "Ходынка"...
Но все это станет ясным позднее. Живешь на свете - и копишь впечатления,
безотчетно откладывая их на полки памяти. Время само приведет их в порядок и
выстроит, как книги на стеллажах. Никакие последующие разоблачения, не
сделают того, что сделал, - в позднем, в искушенном уже восприятии, - один
этот день: пятое марта.
Но все это будет, повторяю, позднее. А пока - пока мы идем темной улицей
Грановского, а навстречу нам, от метро, во множестве - молчаливые, одинокие
фигуры, идущие вперед, выставив плечо, с той ожесточенной решимостью, с
какой устремляются на приступ. Мы невольно уступаем им путь, кое-как
уворачиваемся, чтоб не смяли и не сбили, и я идиотически спрашиваю: "Ребята,
куда они все?". И ребята отвечают: "Туда же". Отвечают спокойно: мы же еще
ничего не знаем! Но я упорствую: "Туда - так?..". И в недобром предчувствии
сжимается сердце. И опять - впечатление навсегда, его не избыть, оно не
забудется: люди, идущие туда. Не проститься - пробиться.
Мы спускаемся вниз, в метро, - я и двое ребят, меня провожающих. И в
метро все так же насуплены и молчаливы, как было утром, в троллейбусе. И
почему-то весь вагон смотрит на нас. Наверное, на нас есть эта печать: мы -
были. Мы пробились, нам удалось. Остальные еще равняют свои души в общем
строю, а мы - уже отработали свое, уже - готовы. Только неимоверная
усталость сдерживает наше беспечальное оживление и горделивую
удовлетворенность. Там, наверху, уже идет трагедия, - но ни люди, едущие с
работы и невольно поглядывающие на нас, ни мы сами - мы же еще ничего не
знаем об этом!..
Мы придем ко мне и что-то поедим, молчаливо и жадно, - весь этот день не
было во рту и росинки. И будем отдыхать в моей комнате: я в кресле, ребята
на тахте, - отдыхать молчаливо и расслабленно. Мы, наверное, и сами не
понимаем сейчас, какое это счастье сбросить сегодняшнее, как негнущийся,
сшитый не по мерке служебный мундир, переодеться в домашнее, быть, наконец,
самими собой!..
А мои родители так и не выйдут, закроются в своей комнате: не захотят
показать чужим мальчикам своих не омраченных сегодняшней утратой лиц. Да и
мне не захотят показать их, пожалуй, - чтоб ничем не оскорбить - господи,
как стыдно думать сейчас об этом! - моей всенародной, моей всепартийной
скорби!..
Вот так оставим мы за спиной одну эпоху, вступим в другую. Но и этой,
другой, хватит нам надолго, - пока там мы поумнеем!..
10.
ПРАВДЕНКА
В 1948 году написала я первую свою повесть "Друзья из Левкауц". Название
села изменила, изменила, конечно, все имена и фамилии, а так - рассказала о
нашей работе в Бессарабии сорокового года все, что было. Никакого этого
чувства вины, о котором упомянула я совсем в другом месте, и гораздо позже,
в "поумневшие" уже времена, у меня тогда и в помине не было; писала я свою
первую повесть так, как и полагается писать правоверному "ровеснику
Октября", - в самом распрекрасном урапатриотическом духе. Кончила я ее
событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить повесть, довести
ее до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока же - отдала то, что
написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с молодыми авторами,
председателю ее Вере Васильевне Смирновой в самые ее белые руки.
И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном особняке Правления
писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная женщина
ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору, что
сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и что
самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить. Автор же,
словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьез озабочен только
одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя дорого -
"Авоська". И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным голосом,
совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман - он, между прочим,
графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый разговор. И
я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут что-либо подобное,
ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а еще лучше вот сейчас,
загодя подумать о том, куда же мне итти дальше, если я здесь не понравлюсь.
Писать-то я буду все равно, такое дело, потому что графоман - он, между
прочим, графоман и есть.
Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне понравилась, и она этого ни
от меня, ни от кого-либо иного скрывать не собиралась. Вот так, с
рекомендательным письмом ее, и появилась я, наконец, в редакции "Нового
мира".
Вот когда все началось! Один из работников отдела прозы, которого все
дружески именовали "Юра", прочел мою рукопись и написал эдакую
приплясывающую рецензию, где сообщал, что "автор понимает плавать" (это я
дословно цитирую), что работать с ним поэтому можно и, между прочим, нужно,
потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую Правду
нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой Местной правденкой.
Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно, не принято
было, но с тем большей горячностью доказывал устно, - в присутствии
завотделом прозы и редактора Валентины Дмитриевны Раковской, которой
доверено было эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с автором
выявлять и отстаивать.
Ну, а в чем она, Большая Правда нашей советской жизни? Это автору тогда
же доскональнейше объяснили: прежде всего - в партийном руководстве. У меня
этого партийного руководства в повести вовсе не было. Потому что в Левкауцах
у нас была робинзонада, и директор, присланный откуда-то из-под Тамбова, был
дурак и бабник, а партийного руководства со стороны мы не видели вовсе,
партийное руководство Варюха осуществляла. Но если так уж позарез нужна эта
Большая Правда - пожалуйста! Мы же не маленькие, мы понимаем, - без
партийного руководства и не такие дубы валились, только что, у всех на
памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших героинь в
скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома Колесниченко,
предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть; ну, и потом,
раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра, не оставлял
Левкауцы своим попечением.
Вызывает меня для беседы завотделом прозы Дроздов. "Видите, - говорит, -
как у вас хорошо секретарь райкома вписался! А что ж у вас нет местной
интеллигенции, - той ее части, что ждала, дождаться не могла прихода
советских? Была такая интеллигенция?".
Бог ее знает, может, и была. В Левкауцах у нас были учителя более
симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно враждебные были, а вот
таких, чтоб жить без нас не могли, - таких вроде не было. Нарушены законы,
по которым разворачивается Большая Правда! И вписала я фигуру учителя Морея,
это вам не жалкая местная правденка: ждал он, ждал советскую власть,
счастлив, что, наконец, дождался... А раз он появился, надо и судьбу ему
какую-нибудь выстраивать, - живой человек! Даже женить его, закоренелого
холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем по самое горлышко!..
Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя все разбухает и разбухает, в
роман превращается, а с романа и спрос другой. Вот, говорят, вы о техникуме
пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно (о, господи, все еще
непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка бессарабского села на
социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял на отшибе? А какое дело
до этого, простите, широкому читателю, - до того, что он на отшибе стоял?
Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии нет. В третьей части
напишите об этом, ага, в четвертой даже? Нет, уж третья и четвертая части -
дело дальнее, нам первые две надо до ума довести.
Довожу до ума первые две части, что делать!.. Как бы жила я в ту пору без
любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только они и держали. Вернешься из
редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку, - и снова к столу, снова
писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского села на социалистический
лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке наказывала: крупу перебери
зернышко к зернышку, да полотна, что ли, натки, да, пожалуй, на досуге еще и
хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате добрая фея работала, а я все
одна и одна: колхоз организовывай, целину поднимай...
Современный читатель может и не все понять, современный читатель скажет:
из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй на журнал, всего и дел, - не
к стенке тебя ставят, не жизни грозят... Ну, а в других редакциях, в других
издательствах - лучше будет? Доклад Жданова о журналах "Звезда" и
"Ленинград" - это не на год, не на два острасточка... На дворе сорок
восьмой, не девяностые годы!..
Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась душа! Читатель, который со
вниманием книгу читает, и так уж все понял: со многим. Понял он, очевидно, и
то, с каким трудом, в каких страданиях, слезала с нас старая шкурка,
только-только еще начинала слезать, - то, на чем мы, так называемые
"ровесники Октября", были воспитаны: привычка к доброму согласию с миром,
потребность ощущать себя в общих шеренгах. Нас, наверное, еще не так трудно
было уговорить: Большая Правда, маленькая правденка... Оно только еще
нарастало, новое восприятие жизни, - у каждого по-своему нарастало, у
каждого - в свой час...
В моем-то случае еще и это играло роль: уже проделанная работа. Со мною
однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград, и полезли все мои
ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала тогда: "Лезьте,
ребята, я вас внизу подожду". Понятное дело: Исаакий был мне с моими
сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса их где-то там,
наверху, замерли, я подумала - и полезла тоже. Так почему я добралась
все-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было трудней, чем
продолжать подъем... Вот уже и свет вверху маячит, и голоса слышны, и
столько усилий сделано, - лезу!..
Ну, остальное-то все - уже детские игрушки. Почему у вас директор -
дурак? Не может у нас директор быть дураком. А мы его - в завхозы!
Подождите, подождите, а почему у вас завхоз - дурак? Советский же человек!
Мы кого угодно в освобожденные республики не засылали. Не засылали они кого
угодно! Ну, все они знают! Я там работала, я от тех дураков натерпелась, а
они - знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!.. Будет завхоз тот
местный, у местного, как известно, пережитки, какой с него спрос!..
Вот так и прошли два года - в продуктивной творческой работенке,
вспомнить страшно! А когда они прошли, мой редактор Валентина Дмитриевна
Раковская обратилась в редакцию с письмом: дескать, автор свой роман
переделал (роман!), все редакционные замечания учел, но решить вопрос о его
публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как и предполагал вначале,
третью и четвертую части. Как это все называется деликатнее -
издевательство, подлость?..
Ну, у каждого солиста - своя партия. Я свою чисто веду. Пишу заместителю
главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому. "Не может быть, - пишу, -
чтоб в ре