Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, -
дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано, так
сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с
космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова,
национальность эта, - не только ежеминутно изловчается пренебречь
великодушием родины, - готова на предательство, на прямое убийство.
И вот опять - сидим мы за моей ширмой, - Варя и я, и подружка Варьки еще
по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница.
Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был
арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно
чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату;
опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все
это важно. Важно потому, что вряд ли Варюхе по ее статусу полагалось
приходить в квартиру, где на одной из дверей - свинцовая пломба. Но вот -
пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже
позволяли себе потихоньку подумывать.
Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и в ясных ее глазах, в
непроизвольно улыбающихся губах - такая детская, доверчивая готовность к
радости, - в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно
Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: "Ты, Варенька,
высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит..."
Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, - да, иначе не скажешь! -
затравленных варькиных глаз! "Евреи сами виноваты," - говорит она. Это она
нам говорит - мне и школьной своей подружке Нюсе. "И что это вы, евреи,
такие обидчивые, - говорит. - Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают -
мы же не обижаемся...".
Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми,
считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж
поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор родимую рученьку приложил...
И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась, привыкла, и
уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это, неведомо откуда
взявшееся: вы, евреи, мы, русские...
Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти
страницы? Было когда-то такое слово - "интернационализм" - сохранилось оно у
вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то такого
"жид" не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы - нет. Ни разу не
задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской
культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой и
мы счастливы принадлежать, - единственная! - советские люди. Вот и все.
Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов объявил
в Кремле, на представительном ужине тост "За великий русский народ".
Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен руководителем
советского государства тост за всех нас, за тех "братьев и сестер", к
которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось: "Что это вы,
евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают, мы же
не обижаемся...".
Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и
гаснет. Я же перебиваю: "Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе,
когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись,
какую ты чушь городишь?..".
Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и
хуже, - не по варькиной, разумеется, воле, - самой мне случалось, проходя
чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу - для
московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось всех
их к чертовой матери выселять.
Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о
чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой вентилятор,
а она - уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать.
Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой
мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, - так мы с Нюсей в простоте
думали, - им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и
встречаться не хотелось - зачем? Не забывались затравленные эти глаза: "вы,
евреи, мы, русские..."
Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас
сидят, - не мне же внукам об этом рассказывать! "Проверенными кадрами, - как
объяснили Варюхе в далеком сороковом, - проверенными кадрами разбрасываться
не будем..."
8.
БЕЛ‚В
А я ведь не так свое повествование предполагала начать. И не такой
эпиграф собиралась поставить. "Незабвенной памяти, - так хотела я написать,
- незабвенной памяти дорогого Константина Петровича, Софьи Власьевны и
многочисленных их родственников." К тому, что я уже рассказала, и к тому, о
чем собираюсь еще рассказать, все это имело бы отношение самое
непосредственное.
Но кое-кто из читателей, возможно, не поймет, что это за "Константин
Петрович" или "Софья Власьевна". А вы подумайте, к инициалам приглядитесь!
Мы в свое время в дружеской переписке так иногда и писали спроста: "Софья
Власьевна мне надоела" или "Константин Петрович меня допек"... Иногда
какой-то "Георгий Борисович" прорезывался, - простые мы были люди! Словно
многоопытный "Георгий Борисович", если бы захотел, не мог догадаться, что
означают эти кое-как зашифрованные аббревиатуры!..
Вот так однажды к нашему товарищу, секретарю школьной партийной
организации, Михаилу Полякову, пришел человек "от Георгия Борисовича", то
есть из системы Госбезопасности ("ГБ"!). А был наш бедный Мишенька к каждой
бочке затычка, и к этому уже потихоньку привык: куда бы он не приходил
работать, его тотчас кем-нибудь назначали, - председателем комиссии, или
агитатором, или, как здесь, в нашей школе, партийным секретарем.
Он к единственному не был готов: к тому, что доверительно и спокойно, без
особых психологических изысков предложил ему его собеседник. Потому что -
как ты это ни называй, - то, что он предложил, - какие слова ни придумывай,
- помогать, информировать, сообщать, куда положено, - какая, мол, обстановка
в школе, какие в связи с этой обстановкой у людей настроения, - суть одна.
Неприглядная суть.
Михаил, ничем не выдавая своего смятения, торопливо соображал. Он
понимал, что долго думать ему не дадут, - тут ведь вся ставка на то, чтоб
человек не думал долго. Поэтому особенно тщательно держал в лице такое
выражение: задумался, а как же иначе, - все-таки деловое предложение,
деловой разговор.
Между тем, в школе было неблагополучно. Только что, под знаком борьбы с
космополитизмом, сняли с работы Зиновия, сняли с особенным злорадством и
треском, и когда на днях Чич, в присутствии Полякова, - когда он попробовал
было предъявить претензии райкому, что райком, дескать плохо помогает школе,
ему вполне авторитетно напомнили, что вот с Гуревичем - помогли. Значит, так
это все звучало на языке районных организаций: "С Гуревичем - помогли".
Михаил не мог тогда не подумать, ничем, впрочем, мыслей своих, как и сейчас,
не обнаруживая: змеюшник какой-то!.. Их послушать: увольнением Зямки
предотвращена бог весть какая опасность! Один напоминает директору, что "с
Гуревичем - помогли", другой тут же заверяет директора, что райком все
понимает, все учитывает, - обязуется помогать и впредь...
А вся "помощь" состояла в том, что хорошего специалиста уволили, взяли на
его место плохого. Новый историк, взятый вместо Зиновия, Никодим Федотович,
профессиональную несостоятельность свою восполняет, как может. На всех
перекрестках твердит одно: "Я это еврейство в школе искореню! Развели
синагогу...". Очень хочет, чтоб его заметили и оценили. Оценят. Этого сейчас
не одернешь, замолчать не заставишь: конъюнктура не та.
Михаил уже знал, что согласится на все, другого выхода нет. Чем черт не
шутит, а вдруг получится?.. Вдруг удастся то, что не сразу приходит в голову
и поначалу кажется совершенно невозможным: замкнуть, как говориться, цепь на
себе, как-то перемучиться, перетерпеть, как-то пробалансировать, - и
сохранить людей, уберечь их от всякой беды, - среди безнаказанных этих
криков "искореню", среди истерических газетных заголовков, в каждого из его
товарищей вонзающих указующий перст. Отказаться, в конце концов, он успеет
всегда, - так он тогда рассчитывал. Откажется, - если станет уж очень плохо.
Почему-то вспоминалась мама. Сидела за чайным столом, у самовара,
раскладывала по блюдечкам варенье, говорила кому-то, - Михаил не мог
вспомнить, кому:
- Мишенька у нас мальчуганчик честный...
Именно так называла она его в детстве: мальчуганчик. Очень было жалка
честного этого мальчуганчика. И, между прочим, страшно за него. Страшно -
это тоже было. Страшно отказаться, страшно - не отказываться. Спросил, -
чтобы как-то оттянуть время, и сам почувствовал, как дрогнул голос:
- Почему, собственно, я?
Лицо собеседника выразило только то, что дается немалым опытом подобных
разговоров: участливое терпение. Он и не собирался скрывать: Михаил их
устраивал особенно, - пользуется любовью, доверием товарищей, со всеми
хорош, у всех бывает.
- На вас никто не подумает.
Вот как хорошо: никто на него не подумает! Честный мальчуганчик
Мишенька!..
Являться он должен был, - так ему объяснили, - в старый особняк за
больницей имени Склифосовского, всегда к одному и тому же человеку, всегда в
один и тот же час - с двенадцать ночи.
Особняк и особняк, - как множество старых особняков, - никакой вывески,
никаких особых примет. Внутри - длинный коленчатый коридор, лестница на
мезонин с уютным домашним половичком, тусклое освещение. В коридоре - стулья
против каждой двери, как в райсобесе. Все так невинно, мирно. Сидишь в
полутьме и подремываешь, ожидая вызова.
Вначале-то он, конечно, не очень подремывал. Вначале он нервничал,
лихорадочно обдумывая, что скажет на этот раз, - чтоб было это убедительно и
исчерпывающе и не вызывало дополнительных расспросов. Но довольно быстро он
убедился в том, что никто ничего особенного от него и не ждет. Всем только
того и нужно, чтоб ничего не предпринимать, ни на что не реагировать, -
очень хорошо! - пусть колесо тем временем вертится. Именно это и
успокаивало: равнодушное, будничное верчение колеса. Оно расслабляло,
усыпляло бдительность. Да и работал тогда Михаил две с половиной смены,
давал уроков по двенадцать в день, так что невольно начнешь в тишине и в
полутьме подремывать.
Всегда в одно и то же время мимо него проходил один и тот же человек, -
шел по коридору за угол, в другой кабинет. Михаил отводил деликатно взгляд,
- да и тот, кажется, на него не смотрел, а если бы и смотрел, не разглядел
бы в тусклом освещении. Но по контурам фигуры, появлявшейся в конце
коридора, Михаил определял безошибочно: один и тот же. И в том, как один
молча отводил глаза, а другой, не поднимая глаз, бесшумно проходил мимо,
были какие-то неписаные правила все той же безрадостной и странной игры, в
которую они оба играли.
Потом Михаила вызывали. Чиновник, вызывавший его, всегда один и тот же,
нажимал утопленную в столе кнопку, из боковой двери являлся один и тот же
человек невзрачной наружности, так сказать, свидетель. Смотрел немигающим
взглядом в лицо Михаилу, пока тот, взбодрившись, нес свою околесицу, - про
здоровый коллектив, про Никодима Федотовича, то ли недооценивающего линию
нашей партии, то ли нетактично обнажающего ее и сеющего, таким образом, в
здоровом коллективе сомнения нездоровые. Ему, покивав на слова его головой,
предлагали все это тут же записать. Он записывал. Потом подмахивал всю эту
писанину подписью "Бел„в". Так ему в самый первый раз посоветовали: "Вы
своей фамилии не пишите. Вы какого города уроженец?" "Бел„ва". "Вот так и
пишите - Бел„в".
Вертелось колесо. Иногда Михаил ловил себя на том, что испытывает к
ночному своему собеседнику что-то вроде благодарности, - за то, что в тех
обстоятельствах, в которые оба они попали, тот ведет себя наилучшим, а
может, и единственно возможным образом, - не выказывая ни
заинтересованности, ни недовольства. Один, - здесь, в кабинете, - пишет
никого и ни к чему не обязывающую ерунду, а другой, заранее допуская, что
все это - ни к чему не обязывающая ерунда, складывает ее в стол с
глубокомысленным видом. И если кто-то здесь сейчас в дураках, то это тот,
третий. А, может, и он из той же команды, только играет получше, истовее
других, - и вертится, вертится на холостом ходу колесо, шелестят невидимые
ремни, - государство бдит, государство охраняет себя от скрытых врагов...
Но иногда все это давало сбой и сразу отрезвляло. И сразу - ни о каком
братском соучастии, ни о какой благодарности речи быть не могло, - и
Михаила, с этим инстинктивным жизнелюбием его, с этой человечной заполночной
дремотой, с силой откидывало на незримые баррикады. Иногда чиновник за
столом морщился: "Что значит "не знаю?". А вы пойдите, пообщайтесь,
послушайте..." Или "Что значит "лояльный человек"? А вы разговорчик такой,
знаете, заведите...".
Вот когда было трудно! Обжигало, - словно в тот далекий, самый первый
раз: за кого его, собственно, принимают? Но страшно было, гораздо страшнее,
чем тогда, в первый раз, - он же не знал, что будет так страшно!.. Ведь он
уже повязан был, - так, кажется, это называется на блатном жаргоне, - кто ж
его, повязанного, так вот просто теперь отпустит!
И он делал то, что ему было велено: шел на очередную учительскую
вечеринку. И так, и эдак, между прочим, шел бы. Играл на гитаре, пел свое
любимое "Марь Иванна, Марь Иванна, вы, как ангел, хороши", - и так, и эдак
бы пел. А потом в особняке за Склифосовским записывал: "Был тогда-то и
там-то. Никаких предосудительных разговоров не было. Подтверждаю: очень
здоровый советский коллектив". Или подходил к Науму Борисовичу, за которым
ему рекомендовали проследить особенно, и умолял его: "Не ходите вы пока к
Зиновию. Да понимаю я, что нехорошо, что надо, но вы все-таки послушайте
меня, не ходите...". А потом писал: "Вел с Ноткиным разговор о деле врачей.
Относится с полным пониманием, стоит целиком на сталинской платформе...".
Вот такая собачья была у Михаила жизнь.
Кругом гремели громы, дубы валились. А у них, в двести семьдесят шестой,
ни одного ареста, - все это служило Михаилу единственным утешением. И если
то один, то другой из учительской их компании делал Чичу ручкой и покидал
родимые стены, - было это все уже не так, как с Зямой, а тихо-мирно, на
законном основании, а то и вовсе по собственному желанию. Ни о какой
"помощи" райкома или иных каких-либо организаций во всех этих случаях и речи
не было, - Михаил об этом обязательно бы знал.
Когда здоровый коллектив двести семьдесят шестой выстраивался у школьного
подъезда, чтоб итти на первомайскую демонстрацию, Михаила Михайловича, как
особо доверенное лицо, предупреждали, чтоб в колонне не было ни одного
незнакомого человека, и все это было бы абсолютно обычно и не вызывало бы
решительно никаких эмоций, если бы не говорил все это тот же ночной его
собеседник, обходящий колонны, и если б не говорил он с Михаилом так, словно
не вчера ночью в последний раз его видел, а когда-то очень давно, едва ли не
в прошлую демонстрацию. А в толпе, оживленно шумящей на Малой Лубянке или,
поздней, в Театральном проезде, он встречал вот тот ночной, прилипающий
взгляд, - человека, которого постоянный собеседник его привлекал, как
свидетеля. Свидетель этот, встретив взгляд Михаила, тут же отводил
прилипчивые свои глаза, и видно было, что решительно ничем знакомства своего
обнаруживать не собирается. Да и, действительно, - было ли оно, то
знакомство? Противноватый сон, снившийся Михаилу через ночь, только и всего.
И - странная мысль! - сколько же здесь, в этой праздничной толпе, когда
гремят оркестры и кому-то всерьез нужна мишура бумажных цветов и негнущихся
флажков из твердой бумаги, - сколько же в этой праздничной, беззаботной
толпе людей, не желающих встречаться взглядом, озабоченно вершащих здесь
свою неприметную, свою унылую службу! И сколько таких вот особнячков по
Москве, и какой же кормится всем этим штат, если одна только школа - школа!
- не засекреченное какое-нибудь предприятие, не завод - одна школа из многих
требует таких вот огромных усилий!..
9.
ДЕНЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ
А теперь - другая школа, тоже мужская и тоже, считайте, в Центре: из
нашей Чич меня благополучно выжил. Он так чистенько проделал это, что я и
сообразить ничего не успела. И тем более не успела что-то сообразить, что
меня тут же, прямо-таки налету, подхватила Лидия Васильевна Луцкова, школа
которой считалась в районе лучшей.
Так вот - отчетливо помню едва ли не каждую минуту этого единственного на
всю жизнь дня.
В троллейбусе, когда я пробивалась сюда, в Банный переулок, царили
необычные сосредоточенность и тишина, никто из пассажиров не обменивался и
словом. Навстречу троллейбусу шел по Переяславке, осклизаясь на липком
тротуаре, высокий военный в папахе, - он, не скрываясь, плакал, не замечая и
не отирая слез.
Вот и в школе была не бывалая тишина, даже малыши не шныряли под ногами,
как обычно, а испуганно притихли за дверьми своих классов; учителя
здоровались друг с другом рассеянными кивками, встречались, - как на
похоронах, - невидящим взглядом. Поднимаясь по лестнице, я быстро
соображала: в десятом сейчас - поэма Александра Твардовского "Василий
Теркин". О ней надо говорить весело, с подъемом, с юмором, чтоб
почувствовали ребята и этот неброский юмор поэмы, и нежность автора к своему
герою, и авторское лукавство. Но ведь нельзя же в такое утро весело, с
подъемом. И я торопливо думала, как заменю сейчас поэму Твардовского
драматургией отечественной войны, - есть и такая тема. Не люблю я
леоновского "Нашествия" - что делать! - зато в подробностях помню - так уж
пришлось, - симоновские "Русские люди".
Перестраиваться, однако, пришлось не на драматургию, перестраиваться
пришлось на выступление с трибуны: всю школу собрали на траурный митинг.
Вот так, без подготовки, я, литератор, говорила о литературе: вспоминала
знаменитые слова вождя о том, что "любовь сильнее смерти". О чем я говорила?
О том, что любовь окажется сильнее смерти, конечно, и на этот раз; в зале
плакали, - кажется, я, и правда, говорила неплохо.
Ну, бросьте в меня камень, бросьте! Повторяю: большие мы мастера забывать
свою вчерашнюю дурость!.. Ведь это была вся предыдущая жизнь наша - Сталин.
Мы, может, уже давно не его любили, а это наше чувство единения. Мы еще
помнили сказанное им в первые дни немыслимых испытаний: "К вам обращаюсь я,
друзья мои!.." Наши поэты говорили за нас: "...Не мать, не сына, в этот
страшный час тебя мы самымпервым вспоминаем...". Какая фальшь, если
вдуматься: "Не мать, не сына..." Но ведь было же это, было - и не казалось
фальшью: не мать, не сына!.. Мы привыкли вверяться и доверять. И как бы ни
томилась иногда душа, как бы ни сжималась она в горестном недоумении перед
этой нависающей надо всем и ни с чем не считающейся воле