Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
диция!.. Или - другая картина, о ленинградской
блокаде, когда старичок этот судьбу героини, умершей от голода, счел
нетипичной вовсе и пожелал, чтоб героиню эту мы быстренько поставили на
резвые ножки. И документальные кадры в этой картине постановил считать
неуместными, они, дескать, омрачают настроение простого советского зрителя,
и вообще - так он считал - лучше бы действие фильма перенести попозднее, - и
трамваи, глядишь, уже пойдут, и зеленая травка проклюнется... Он бы еще
сроки блокады перенес!..
Так Виктор Александрович резвился в ту пору на почве отечественного
кинематографа. Но скажите - вы что, изверги? Вам для вашего удовольствия эта
вот угасающая жизнь нужна?.. Так я и не сказала про него ни слова, вспомнить
стыдно!..
А сейчас смотрю: энергия, живость, румянец во всю щеку, усы и борода в
лучших шампунях сполоснуты, - наваждение!.. И ветры для таких, как он, не
очень благоприятны, и вообще - не пора ли на заслуженный отдых? Впрочем,
старость в нашей стране, как мы знаем, деятельна и почетна.
Так вот - расхотелось мне что-то обо всем этом писать, - о том, сколько
за последние десятилетия живчики эти доставили нам разнообразнейших
страданий, в чем-то, что от них зависело, обездолили, в чем-то до времени
состарили... Ох!..
Вот потому и расхотелось вдруг писать: обездолили, состарили! Стыдно. Нам
же и стыдно. Сейчас заглянешь в любой журнал или газету - так все просто и
азбучно, об этом уже не то что читать, - и думать-то лень. Как сказал мне
молоденький, равнодушный редактор из очень престижного журнала: "Все вы
пишете об одном и том же..." Эдакое замшелое и докучливое племя! "Каждый
русский, - написал в знаменитом своем очерке о Ленине А. М. Горький, -
посидев... месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает обязанностью
своей подарить России книгу о том, как он страдал. И никто до сего дня не
догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался..." Вот и
захотелось мне стать инициатором эдакого ценного почина: написать о том, как
я, идиотка, всю-то жизнь радовалась.
У меня всегда так, - я уже писала об этом. Друзья спрашивают: "Как
живешь?" Отвечаю не задумываясь: "Хорошо". Однажды ответила встреченной на
лестнице соседке: "Лучше всех". Она даже к стенке отвалилась, смешливая
оказалась: "Давно ни от кого ничего подобного не слышала..."
Так на чем я остановилась? На годе своего рождения, - так я, ровесник
Октября, его называю, - на 1957. Меня после того выступления без конца
выбирали - в секционное бюро, в партийное, в правление. Вдруг стала ужасно
активная, как юная пионерка. Так вот мы, бюро секции прозы, под доблестным
водительством Степана Павловича Злобина, человека мужественного и прямого, а
потом, после смерти его, под руководством безусловно порядочного Георгия
Березко, - мы за собой, как говорится, мосты сожгли, чепцы за мельницы
забросили. Мы избрали очень удобную и беспроигрышную позицию, идеально
демагогическую; в своем кругу я лично называла эту позицию "голубые глаза".
Сделаешь голубые глаза и спросишь: "Так был же XX съезд, а что? Разве его
решения отменяли?" И вот так, на "голубых глазах", обсуждали одно
произведение наших товарищей за другим, по мере сил помогая движению
рукописи к печати. Не помню, впрочем, чтоб именно в печати наши усилия хоть
кому-нибудь помогли, невысок он был в административных кругах, авторитет
писательской общественности. Но, надеюсь, авторское самочувствие становилось
от этих усилий все же повыше, а это, наверное, тоже неплохо.
Роман Александра Бека "Новое назначение" только недавно, в конце
восьмидесятых, стал литературным фактом, но ведь знали же о нем люди, и
очень многие читали его, и автор недаром был еще при жизни нам благодарен. И
"Зимний перевал" Елизаветы Драбкиной был нами обсужден в том виде, в каком
существовал изначально, а не в том, в каком, по несчастному стечению
обстоятельств, был опубликован позднее.
Мы даже вызвали из Рязани некоего классика, роман которого "Раковый
корпус" то ли шел тогда в "Новом мире" Твардовского, то ли не шел, а нам
хотелось, чтоб шел, и мы устроили обсуждение романа, - обсуждение, которому
предстояло по многим причинам запомниться надолго.
Классик сидел утешенный, откровенно счастливый, с неузнаваемым,
помолодевшим лицом. "Я никогда не верил своим столичным коллегам, - что-то в
этом роде сказал он в своем заключительном слове, - но теперь мечтаю только
о том, чтоб работать в составе московской организации"... И мы, тоже
осчастливленные, заверяли его, что сделаем для этого все.
Мы честно готовы были сделать для этого "все", и промыл нам мозги, как я
помню, наш оргсекретарь Исаак Борисов, которого все мы любовно называли
"Исачок", - пока Исачок не вытащил нас с очередного заседания бюро,
буквально "вытащил", меня и Машу Белкину, и яростно зашипел уже в коридоре:
"Когда вы уже перестанете об одном и том же? Неужели вы не понимаете, от
кого зависит рязанская прописка Солженицына?.." Странная, конечно,
иллюстрация к тому, что я, автор этих строк, только то всю жизнь и делала,
что ликовала и радовалась.
Как-то, в те же дни, мне попалось на глаза рекламное объявление в
"Вечерке": некое училище связи гарантирует поступление в вуз своим
выпускникам, закончившим училище на "отлично" и имеющим активную жизненную
позицию. Интересно: как должен учащийся, желающий учиться в вузе, проявить
эту свою активную жизненную позицию - громогласно громить диссидентов или
просто тихонько и планомерно стучать?..
Модными были тогда эти слова "активная жизненная позиция", и бог знает,
что они в себе заключали. Но, может, все, о чем я говорю, и есть активная
жизненная позиция в прямом, непосредственном смысле этого слова, и дает она
ощущение полноты жизни, ощущение, которое, независимо от результатов, все же
ближе к радости, чем к эмоциям противоположным.
Отчетливо понимаю, что перешла на недопустимую скороговорку, но что
делать! Хочется хотя бы так рассказать о тех годах, - хотя бы так! - уходят,
уходят люди, и молодые наши современники скоро вовсе перестанут различать
под собственными ногами наши следы.
Мы жили в ту пору и в той среде, где малейшее неодобрение слева
воспринималось неизмеримо болезненнее, чем неудовольствие справа. Поэтому,
когда ко мне подошла одна писательница с очень активной жизненной позицией и
предложила подписать некое письмо, я это письмо, не задумываясь, подписала.
Письмо было обращено в Президиум очередного съезда КПСС, к Верховному
Совету, еще к каким-то властям и содержало просьбу советских литераторов
отпустить на поруки двух арестованных и уже осужденных своих коллег. Имена
их для меня лично тогда прозвучали впервые: Даниэль и Синявский. Напечатали
они свои произведения за границей, и произведения эти, когда предоставилась
возможность ознакомились с ними, мне не понравились вовсе, - что из того!
Вопрос не стоял о пристрастиях личных.
Тут вот ведь что предстояло учесть: лет за восемь перед тем исключили из
Союза писателей Бориса Пастернака. За то же "преступление". Мы, мы же и
исключили! Если послушать сейчас, никто, ну, никто решительно за исключение
Пастернака не голосовал. Еще как голосовали!.. Как все это произошло,
почему, - самим же трудно было все это понять позднее. Стадность, гипноз?
Окаянная власть не одно десятилетие складывавшихся позорных стереотипов? Но
к тому времени, как подоспело осуждение Синявского и Даниэля, некое
количество, как и должно было неминуемо случиться, перешло в некое качество,
и большинство подписей под письмом (а подписалось свыше шестидесяти человек)
было поставлено, я почти уверена в этом, в результате изнуряющего и не
притуплявшегося все эти годы стыда. И хоть все, что довелось нам пережить в
1966 году и позже, легче было бы перенести, если б творчество Даниэля и
Синявского - да простят меня эти, уже ушедшие из жизни люди! - для нас
значило то же, что и бессмертная поэзия Пастернака, - все это ничего не
меняет. Не мы выбираем обстоятельства, - они нас выбирают.
Да и что мы перенесли особенного - лганье, клевету? И только-то! Какой
они вопль подняли по указанию сверху, все эти разнообразные Сытины наши!..
Мы, оказывается, славы себе искали. Славы - себе!.. "Позарились на
английский пай!" - так гремел с трибуны очередного писательского съезда
Александр Чаковский; сам же и вынужден был перевести: "пай", то есть пирог с
яблоками, - вот на что мы, оказывается, позарились. Словно мы хоть на минуту
представляли себе ту шумиху, которую они сами же вокруг нас поднимут!.. Как
говорит мудрая русская пословица, пренебрежительная и брезгливая: не трогай
дерьма - воняет.
Нас собирали - и с нами беседовали, так сказать, коллективно. С нами
интимно беседовали - с каждым отдельно! - члены партийного комитета. Нас
призывали осознать и покаяться, но мы уперлись. Наткнулись на случайную
баррикаду - и стоим. Собрали по поводу письма громадное собрание, посадили у
самой трибуны отпетых клакеров, не дающих рта раскрыть, и начали отделять
волков от козлищ, осуществлять так называемый индивидуальный подход. Кабо и
Дорош, например, - так уверял собрание докладчик Сергей Михалков, - "пошли
на поводу, подпали под влияние". Эдакий детский сад! Было очень противно,
очень, но под вопли клакеров я, чистюля и неженка, на трибуну все-таки не
пошла. И тут вышел Лева Осповат и очень достойно, очень по-мужски отвел все
эти речи: никто, дескать, ни на кого не влиял, никто не подпадал ни под чье
влияние, - все подписались в здравом уме и твердой памяти... Один из тех
случаев, о которых я как-то писала: не замечаешь, как от азартных
аплодисментов вспухают и долго еще болят покрасневшие руки...
В общем, ничего из этих попыток не получалось - пресекать и разъединять.
Все-таки уже все понимали: отступать некуда, позади только собственная
бессмертная душа.
А потом, несколько лет спустя, меня должны были утвердить завотделом в
журнале "Семья и школа", и я уже работала, а меня все не утверждали и не
платили денег. За мной все тянулся и тянулся этот хвост "подписантства".
Директор издательства, от которого зависел журнал, ссылался все на то же
письмо, и непосредственная моя начальница, главный редактор журнала Любовь
Михайловна Иванова не выдержала, наконец: "Пойдите вы в Союз, подтвердите
свое реноме, сколько можно!" И под этим лозунгом "Сколько можно!" я и пошла
к единственному человеку, который занимался нашим реноме, - к оргсекретарю
Московского отделения ССП Виктору Николаевичу Ильину. Прошу не путать с
Виктором Александровичем Сытиным, совсем другая птица по полету. Ильин,
выставив меня за дверь своего кабинета, долго переговаривался по телефону с
главным моим супостатом. Потом впустил обратно, отирая взмокшую от пота
лысину.
- Ничего не вышло, - сказал он. - И, знаете, ничего иного, к сожалению,
посоветовать не могу, - обратитесь непосредственно к Демичеву (кем был тогда
Демичев, сейчас не припомню, да и кому это интересно!). Скажите ему, что
раскаиваетесь в том, что подписали это письмо. - И, тоном опытного
следователя КГБ, - а именно таковым он был в предыдущей жизни, - быстро и
вроде бы безразлично спросил.- Ведь вы же раскаиваетесь?
Ну, тут надо хорошо знать меня - с этой моей занудливо-задумчивой
манерой. Я медленно и неохотно ответила:
- Раскаиваюсь.
- Ну, вот видите! - Виктор Николаевич, казалось, и не сомневался в моем
ответе, удовлетворенно откинулся. - Так и напишите.
- Виктор Николаевич, - продолжала я, - и опять задумчиво и медленно, - но
я же не так раскаиваюсь, как вы ожидаете, я совсем иначе раскаиваюсь...
Мой собеседник, надо отдать ему должное, отреагировал молниеносно: он
этой дурище и слова больше не дал сказать. Испугался собственных
"прослушек"! Что я могла сказать? Вот то самое, что на поверхности лежало:
"Виктор Николаевич, дорогой, как не раскаиваться? Не тронь - воняет..."
Так и осталась я со своим подмоченным реноме, так меня в журнал и не
взяли.
А еще поздней, еще через несколько лет, вычеркнули из списка мою,
намеченную к изданию и уже готовую книгу.
- Что вы хотите! - пояснил издателю очередной Сытин. - Последний
нераскаявшийся подписант...
Чувства мои, когда мне рассказали об этом, были противоречивые: то ли
медаль мне повесили на грудь, и мне бы после этого ликовать и важничать, то
ли товарищей моих оскорбили, и мне бы от имени их протестовать и
неистовствовать: что это, собственно, значит - последний, нераскаявшийся!..
Приблизительно в те же годы многих из моих друзей поисключали из партии:
Гришу Свирского - за блистательное выступление против антисемитизма, Бориса
Балтера - за слова о том, что мы в пути и что нас уже не остановить, Леву
Копелева... Поисключали келейно, под сурдинку, в райкомах, в нарушение всех
и всяческих уставов, - мы только поздней узнавали об этом. А у меня, как и у
многих, еще ладони горели от счастливого согласия с ними. Что мы все должны
были делать? Тоже - быстренько класть билеты? Двух мнений быть не могло:
конечно! Очень не хотелось делать это так же келейно и втихаря, как делали
это они, - хотелось прилюдно и дружно. Но наше начальство тоже, очевидно,
понимало, что мы только того и ждем, чтоб прилюдно и дружно, - и собраний
решило не собирать. А когда нас собрали, наконец, то выяснилось вдруг, что
на очереди совсем другая проблема: роспуск писательской партийной
организации. Вообще: роспуск. Интересно! Как говорили более опытные наши
товарищи: ничего подобного не бывало с двадцатых годов, со времен открытой
борьбы с троцкизмом.
А в общем-то я все на свете перепутала, каюсь. Смешала всю на свете
хронологию. Кажется, сначала нас распускали, - после всех этих обсуждений и
выступлений, и этих келейных исключений после них. А потом уже будет вся эта
история с подписантством. Кому эта хронология интересна сейчас, кому важна?
Никому. Важно - другое.
Пишу это все уже в девяностые годы. Точнее: в девяносто седьмом. Вот
написала главу и думаю: а ведь завидно! Завидую тому, как мы жили когда-то:
вместе!.. Обратите внимание на местоимение: "мы", "наше"... Прекрасно жили!
Цензура нас мучила, это правда. Могли запросто лишить средств к
существованию - и тебя, и твою семью, - что еще значит для пишущего человека
запрещение его печатать?.. Могли из квартиры на улицу выгнать - случалось.
Могли вышвырнуть из страны. И все-таки повторяю: прекрасно!..
Все чаще слышу сейчас голоса: коммунисты бы, что ли, снова пришли!.. Мы
бы опять собирались на кухнях, спорили бы до изнурения, читали Самиздат. Мы
бы снова были вместе. Вместе!.. Знали бы, кого ненавидеть, за кого в огонь и
в воду итти... Сидим сейчас, как тараканы, по углам, брюзгливые,
несчастливые, обиженные. Говорят, что и Союза писателей уже нет! Вымираем
потихоньку. Все ждем, взыграют неведомые трубы, все зашевелится, двинется,
расставится по местам. Телефон зазвонит: что-то вы нам давно ничего не
предлагаете для печати?..
16.
ЗАЛОЖНИКИ
Ну, один-то день из того благословенного прошлого я вдогонку еще вспомню,
еще опишу, - без него нельзя, наверное...
Главное в этом прошлом вы, конечно, уже поняли: одни рвутся на трибуну и
уверяют, что все, содеянное ими, содеяно в здравом уме и твердой памяти, а
другие с оголтелым воплем их с этой трибуны стаскивают. Одни считают, что
был в биографии страны XX съезд и решений его никто вроде бы не отменял,
другие, - что никакого съезда не было и ничего, следовательно, в жизни
страны не произошло. Короче: "групповщина", на которую с прискорбием
указывали нам товарищи, призванные пасти наши души, "групповщина" эта в
Союзе писателей, конечно, была.
Но все мы, и левые, и правые, и никакие, - все мы дружно забыли о ней,
когда на очередное партийное собрание пришел все тот же Демичев (господи,
кем же он был тогда?) и сказал, что в МК "существует мнение", что нашу
организацию надо распустить, а членов ее раскрепить по предприятиям столицы.
И все мы, левые, правые и никакие, все мы в один голос говорили, что делать
этого - нельзя. Мы очень, как выяснилось, дорожили профессиональным
единением. Заметьте: единением! Мы даже в резолюцию записали "считать
нецелесообразным", и Демичев долго мотался у трибуны, умоляя хотя бы этих
слов не записывать: уважал бумажки! Записали. Нам казалось, что мы,
действительно, сделали все, что могли, и вопрос, так неожиданно всех нас
объединивший, - вопрос этот раз и навсегда решен.
Каково же было наше изумление (скажем, так), когда каждый из нас получил
короткую, выразительную повестку: "Просим тогда-то явиться в партком (время
всем указывалось, конечно, различное), по вопросу о прикреплении вас к
другой организации". Дождались, заложники, партийное быдло, дотерпелись!..
Так нам и надо, в конце концов!
Вот и задумаешься - в который раз! - о феномене Хрущева. Освободить
сознание от многих и многих стереотипов - и вновь закрепощать, унижать,
преследовать. Вытащить страну из духовной апоплексии - и вновь ее туда
загонять. Я в юности спрашивала у своего приятеля, опытного парашютиста:
"Какой самый страшный прыжок - первый?" Он ответил не задумываясь: "Второй.
В первый раз ты дурак, ничего не знаешь, после третьего привыкаешь
потихонечку...". Легко было быть оптимистом сразу после XX съезда, в 1956
году. В 57-ом и после 57-ого - намного трудней.
Короче говоря, со всем этим необходимо было кончать. Уверена, что эта
мысль гвоздила не только меня, но и многих, но консультироваться друг с
другом никто не торопился: помалкивали. Был такой роман у Фаллады: "Каждый
умирает в одиночку". И в означенный день и час я, вынув партийный билет из
обложки и положив, вместо сумочки, где он лежал обычно, в наружный карман,
чтоб достать его - навсегда! - быстрее и проще, переступила порог нового
здания ЦДЛ.
Помню, что меня удивила гулкость и пустота этого помещения. Лето еще не
вступило в свои права, сезон был в полном разгаре, но в ЦДЛ было безлюдно.
Казалось так, очевидно, потому, что редкие посетители старались быстрее
разминуться и, главное, не встречаться взглядами. И уж, конечно, не
разговаривать ни о чем: хватит, поговорили! Каждый решает свое - с собою:
вот потому, очевидно, и царило это ощущение абсолютной, гулкой, мертвенной
пустоты.
Для того, чтобы попасть в партком, нужно было минуть нижнее фойе нового
здания, потом переход из нового в старое, переход, где оборудовано было кафе
с буфетной стойкой, минуть ресторан, размещенный в Дубовом зале, и только
после этого попасть в святая святых. На этом пути я встретила единственного
человека, значительнейшего, на мой взгляд, из современных поэтов, Давида
Самойлова, пьяного до полной невнятности. "Любочка, - сказал он, внезапно
возникнув на моем пути. - Любочка, поцелуйте меня..."
Я молча поцеловала его в лоб и прошла дальше. Не удивилась ничему, не
задержалась ни на секунду, - эта странная, нездешняя встреча превосходно
вписывалась в стилистику сегодняшнего дня.
В парткоме не было никого. Не было представителей ни горкома, ни, на
худой конец, райкома, - а именно их мечталось увидеть. Делать - так
по-большому. Не было посетителей. За столом одиноко сидел мой товарищ, ни в
чем не повинный