Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
игая тот самый, далеко видимый пьедестал...
Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я
сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и
партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в
голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное, честно. Я,
собственно, на их глазах и думала, вместе с ними.
Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак,
но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен - этой своей искренностью. Он
не только сам изначально не приучен думать, - он этими своими попытками
объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все
согласовать, - главным образом, со своей душой, - он, таким образом, и чужую
мысль притормаживает.
Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала себя обязанной отвечать, и
отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала я, - это, наверное,
очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, - как пишут газеты,
- возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое:
откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна
поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической
кампании. "Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было немало, - сейчас
они так и рванулись наверх".
Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя все это звучит, как
беспомощный лепет, - и очень хорошо, что звучит, как лепет. Большие мы
любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между тем, на нашу поработало
время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша умудренность, - усилиями
такого вот вчерашнего дурака, - через горькое его недоумение, через честные
попытки все понять и все примирить, - попытки, не приносящие ни покоя, ни
счастья, ни, главное, примирения, - через позднее его прозрение, доставшееся
немалым душевным трудом... Но это будет позднее - прозрение!..
А тогда даже этот лепет - ух, каким смелым казался! В классе, среди
тридцати очень реактивных, очень несдержанных мальчишек - об антисемитизме,
то есть, как все мы это теперь понимаем, об идеологии официальной,
настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся наверх!.. И все сходило
с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве, в непосредственной
близости от сияющих полированным камнем стен.
Но я - о Зиновии. Понимал он или нет, что произошло, как и почему
изменились к нему ребята? То и дело разбегались ко мне: "А знаете, что Зяма
сказал...". "Зиновий Абрамович?". "Ну, Зиновий Абрамович, все равно!.. Он
сказал то-то и то-то...". "Ну и что? Я вам то же самое вчера говорила". "Не
говорили". "Говорила. Вспомните, мы еще мимо почтамта шли..." Недоверчиво
притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю можно все, другому - ничего
нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике педагогики не написано.
Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать медалей, да и у других
аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым примечательным: они -
товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом чести считали -
вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как самоотверженно
будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят? Думаю, что не
знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных собраниях так
называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей между
отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который
превратились, в конце концов, выпускные экзамены.
Но праздник - кончился. Кончился лодками, кончился ночными клятвами и
лесными кострами, - кончился на последней ступеньке выходящего в жизнь
крыльца.
И тут - началось. Был это, кажется, первый год, когда государство при
приеме в институты ввело строгую процентную норму. И начали самые сильные,
самые способные наши ребята в отчаяньи биться о пороги избранных ими
институтов.
Мосорда осталась Мосордой. Об одном поступке их я, например, только
теперь, спустя десятки лет узнала: о том, как ребята с заведомо русскими
фамилиями написали письмо лично товарищу Сталину и опустили его в
специальный ящик на Кремлевской стене. Писали, что государство много теряет,
не принимая в МИФИ таких способных людей, как Эткин, Рашкович, Гурвич, - бог
знает, на что они, эти отчаянные корреспонденты, надеялись!.. Им было
отвечено, довольно быстро и очень корректно, что Центральная комиссия в
письме их разобралась и что в институте все было сделано правильно: кто
нужно - принят, кто не нужно - не принят. Не нужны государству были такие
способные физики, как Эткин, Рашкович, Гурвич...
Ничего они не могли понять! Как им хотелось быть счастливыми, бедным
нашим ребятам, как хотелось им быть в гармонии с миром, в который они так
весело, так беспечно вступали!..
Вот так и потянулись годы - затянувшейся тяжелой болезни, - именно
болезни, иначе я это все назвать не могу. Из года в год - уже другие
выпускники, других классов, - тыкались носом в одно и то же: в то, что
любимая ими страна не отвечает им встречной любовью. И даже я, советской
выделки дура, к которой по привычке все еще прибегали с бедами своими
ребята, - даже я не могла уже не видеть, что такова, неведомо почему,
бесхозная, нераспорядительная, бесчеловечная государственная политика. Я же
говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об
исцелении...
И вдруг - двадцатый съезд. И, естественно, я, настрадавшийся за все эти
годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного двадцатому съезду
собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами, - если когда-то
честно делилась недоумением своим.
У нас с Мосордой была отработана система: мы при желании в два счета
могли собраться. И то, что уже семь лет прошло со дня окончания школы, и то,
что разбросало нас по всей Москве, - все это для нас никакого препятствия не
составляло.
Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота, конечно, - все тот же обжитой
барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать. О чем я им рассказывала? О
партийном собрании в Союзе писателей, членом которого я за эти годы стала. О
том, как люди пели "Интернационал" астматическими голосами, поднимались в
едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих,
вернувшемуся после семнадцати лет, - когда он сказал, что коммунисты и в
заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо поблескивая
глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, - впервые за все эти
годы и так же, как многие мои сверстники, - почувствовала себя членом
партии, человеком, которому теперь только и работать, - не униженным, не
связанным, не обесчещенным этим членством...
Вот так я говорила, - как всегда с ними, - искренно. И вдруг - осеклась:
Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой.
- Вы - что? - растерялась я.
Молчат, а смотрят все так же: насмешливо. Кто-то промолвил, наконец, - не
очень почтительно:
- Обрадовалась!..
Ну, тут я рассердилась всерьез. "Обрадовалась!" Свинство это. По-моему, -
так я это все им объяснила, - по-моему, если попутный ветер, уж простите
меня за высокопарность, - надо не скептицировать, не тратить время на
дешевенькое это самодовольство, - какие, мы, дескать, чистенькие и
умненькие, - надо быстро паруса поднимать...
Собеседники на меня уже не насмешливо, а с дурно скрываемой
брезгливостью:
- Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили, а она - уря! - паруса
поднимает!..
...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу и слова эти - про
вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная, безрадостная их
правота!..
Что же до Зиновия - недаром он в свое время дрогнул. Он - словно
чувствовал. Началось царство Чича - и первым из всех нас вылетел с работы
Зиновий. За что, собственно, - за чуть эффектированную жестикуляцию уроженца
черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин не было: предмет свой
Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за то, что Чич по
специальности был тоже историк, -фактор, между прочим, немаловажный, - и до
Зиновия ему было, как до звезды небесной, - далеко...
7.
УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (Продолжение)
Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и
жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, - о
секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой.
Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и доброе,
скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней - со ступеньки на
ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории - идут из рук в руки только что
написанные наспех заявления: "Прошу послать меня добровольцем...". Студентов
четвертого курса срывали тогда на педагогическую работу в отдаленные районы
страны; школы были оголены, учителя уходили в армию, - так это все нам тогда
объяснили. Шла осень тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из
нас по неизреченной нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем
не по-осеннему, пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были
мы все взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, - спичку
поднести! - и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам исподволь,
намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока предлагали
нам сущий пустяк, - всего-навсего бросить институт незадолго до окончания,
пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления, написанные тут
же, на митинге: "Прошу послать..."
Так вот - напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды
загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не
отпустил. "Нет уж, - холодно сказали ей в горкоме, - кадрами разбрасываться
не будем". Дисциплинированный член партии, Свиридова не могла не
почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей, действительно,
есть: время шло многообещающее и тревожное, - полуторатысячную комсомольскую
организацию тоже так вот, запросто, не оставишь.
Так что - постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное с
переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние утешения
уезжающих: "Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом..." Все!
Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра.
А потом - остался сзади институт. Ваша покорная слуга, - а была я к тому
времени самой близкой варькиной подругой, - уезжала на работу в только что
присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так: освобожденную).
Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, - и уже не от энтузиазма даже,
но от немыслимо осложнившейся к тому времени собственной личной жизни. И был
это, может быть лучший наш год, - сороковой, - потому что был здесь
благодатный край и благодатная природа, и, главное, молодые люди, только и
ждущие от советских учителей новых и новых откровений, - люди, которым мы
каждодневно творили добро. Именно так это всем - и нам, и нашим ученикам -
тогда представлялось: творили добро. Ну, и они нам, естественно, отвечали
добром, то есть нетерпеливым и доверчивым желанием все перенять у советских
и всему у них научиться.
А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати
километрах, не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего
представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас,
твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой
пяди не отдадим никому, - Варька перестирывала и на виду всего техникума
развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым:
"Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад - и канонада
будет потише!.."
Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой,
прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, - то ли
"драпайте", то ли "тикайте". Оказалось, что немец в четырех километрах от
нас, в Редю-Маре. "А партизанить?" - только и успела крикнуть Варька вслед;
верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте,
накатывающем отовсюду.
Каким-то чудом они тогда ушли - Варька и кое-кто из принятых нами в тот
год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при
румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. "Мало, мало
одного-то года, - с горечью думала Варька, - вот если бы не война, если бы
еще годок, другой..." Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями
поделиться, - сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, - к
ужасу моему и стыду, - последним уходящим на восток эшелоном.
Так вот - когда же она начала меняться, наша Варька, - не тогда ли?
Потому что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда,
сразу по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы,
прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои
люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок третьего
после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу промороженную,
жутковатую - даже по тем временам - коммуналку, и чудо мое Сереженька уже
перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, - к тому времени
Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не вылезавшая из общежитий,
имела уже, слава богу, собственную комнату на улице Правды и вполне
респектабельную должность в одном из самых высоких учреждений столицы. И шел
ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее, не очень у нее залеживался,
- все наши друзья или были на фронте, или бедовали где-то там, в глубинах
громадной державы, - очень хотелось Варьке раненого ли, оголодавшего ли хоть
немножечко подкормить.
А потом пришла похоронка на моего Семена, - после многих моих писем,
возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, -
документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания
довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала,
продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание,
любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть
немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, - как увидела я ее, так и
кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее
плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о себе,
- и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду: такое
материнское, горькое, такое женское!..
Что же случилось, как, откуда оно поползло, - то, что между нами, в конце
концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа,
ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающие хрупкие мальчишеские хребты, - я же
вся была в этом. И я взмолилась: "Варя, милая, вам сверху видней, - объясни
мне, что происходит..."
И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году
автобиографическую повесть одной писательницы, - и пусть уж писательница эта
меня простит. С мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. "Саша, -
примерно в те же годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. - Ты меня
знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно
для меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души
стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко - честнейший человек. И
такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?.."
Цитирую я - дословно.
"И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает
голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда
звенит.
- Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор..."
И - совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон.
"- Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так
извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько дней
съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в свете
последних постановлений..."
Вот так: "прекрати этот разговор", - дескать, сам в этих постановлениях
ничего понять не могу и сам страдаю, - и, почти тут же, - садистское,
жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!..
Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по
своему положению, тем, видимо, взыскательней донимали его близкие. Наверное,
так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не считающейся воли, -
всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и в помине. Было все то
же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы хотелось хоть что-то понять
и хоть как-то пристроить в своей очень цельной и очень чистой душе.
Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось
цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное,
повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно
произнося слова, в которые - наша Варька! - не могла же она верить.
- Придумала подстилочку! - не выдержала, наконец, я. - Идейную такую
подстилку, - чтоб лежать было мягче...
Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: "Ну,
знаешь...". Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью, на
лестницу.
- Никуда не уйдешь. - не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. -
Куда тебе итти? Второй час ночи...
Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву
пересекла бы пешком, такой характер.
- Я все-таки не понимаю, - напряженно спросила она, борясь со вновь
вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный
разрыв жесте, - не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять?
- А нас оскорблять - можно? - вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас
- можно.
Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!..
Что же касается наших с Варькой отношений - дальше было хуже. Дальше
встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска,
приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву,
растворилась в нем - без остатка. "Вы потерпите, - умоляла она институтских
своих друзей. - Я своего дурачка приучу потихонечку".
Очень мы ему были нужны - со всем тем, чего он не умел в нас понять, - с
этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы с
Варькой - лучшие подруги - тайком. То она прибежит ко мне в обеденный
перерыв - поесть домашнего борща, - то я к ней в МК пройду по партийному
билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких
условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, - и кусок, и
слова застревают в горле, - или чужие тетки из разных концов комнаты пялят
любопытные глаза, - ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то
кричит криком, а личное - исходит молчаливой слезой; ведь это только милые
мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду - чуда! - все
никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, -
ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые трудные
в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами исходила -
от всех этих оскорбительно невнятных встреч.
Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим
письмом. Могла быть не