Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
? Вы читали
когда-нибудь о счастливой любви? Не пишут писатели о счастливой любви:
нельзя, передохнут мухи. Счастливому Отелло господь ниспошлет коварного Яго,
у Арбенина возбудит в душе огонь ни на чем не основанной ревности, и даже
влюбленной королеве Гертруде устелет сладострастное ложе горькими попреками
сына. Такова литература: ей противопоказано какое бы то ни было благолепие.
В самом деле, что бы мы делали, если бы Монтекки и Капулетти перепились
на радостях, поженив от греха своих акселератов? Не было бы бессмертной
трагедии, только и всего, не качались бы мы, вместе с юными героями, на
тонюсенькой жердочке над дьявольской бездной. Как же прикажете писать о
жизни учителя, который вот сейчас сидит в малогабаритной своей квартире за
номером 110 (я уже не живу со своими ребятами, но отдельно от них, в
соседнем подъезде) и думает о насущнейшей 30 декабря проблеме: как прикажете
разместить идущих к нему группами и поодиночке ребят. Как разместить, если
их опять на год больше, так называемых "старых" да и нынешние вчера
подскуливали на уроке, узнав о сложившейся традиции: "А нам нельзя, да?
Порядочки..."
В общем, с дальнейшим повествованием ничего не получится, это ясно: о чем
писать, если нет конфликтов? Горит над столом большая лампа под желтым
абажуром, очерчивая круг света над склоненными головами, негромки, хоть
вовсе не всегда согласны друг с другом юные голоса. Общая наша мысль
движется, и каждое движение ее вперед, каждая находка на пути этого движения
- радость.
Некоторые мои ученики удовлетворяются уроками, - запишут аккуратненько
конспекты, вооружатся для будущих своих абитуриентских свершений, вежливо
подарят репетитору цветы на прощанье... Таких немного. Большинство накрепко
сдружается между собой, группы с группами сдружаются, возникает некое
сообщество - в наши глухие, неверные, в наши центробежные времена!.. А раз
так, то и идиллии нет никакой. То хорошую девочку изнасилуют на горном
курорте, и надо что-то срочно с этим предпринимать, и чтоб мама, сохрани
бог, не знала; то хорошего парня потянет в наркоманию; то славный человечек,
сбитый с толку сексуальной революцией, потянется в иссушающий душу
тройственный союз. А мне иные люди говорят: "Тебе хорошо, у тебя элита..." У
меня - элита!.. Помню, как бряцающего на каждом шагу "металлиста"
уговаривала: "Ты хоть на первый урок не надевай всего, дай нам потихоньку
привыкнуть..." Но все это, считайте, игрушки. Есть другое. Больше всего,
например, боюсь коротких звонков: "Можно зайти? Я не надолго". Это -
прощаться, горе мое. Они-то бодрятся - или не поняли, что прощание это
навсегда, или поняли - и все-таки бодрятся. Всегда ли я выдерживаю нужный
тон? Не ручаюсь, не знаю. Кричала же на меня, помнится, Машка Катаева хорошо
поставленным режиссерским голосом: "Любовь Рафаиловна, это нечестно!" Ладно
- о честности. Словно лист с деревьев осыпается - и не удержишь...
А мы - остаемся. Нас много. Меньше, чем было когда-то, и все-таки много.
Мы, оставшиеся, живем, как тушинские батарейцы под Шенграбеном (помните, у
Толстого: "Про батарею Тушина было забыто"): нам тоже - и весело, и страшно.
Такое время. Только вот не забыто про нас, ни про одного из нас не забыто!..
Придет юный мужчина: "Я не к вам, я к вашему мужу". Ему надо получить
консультацию у горного инженера: как выгребать людей из-под развалин. "И
нельзя ли достать снаряжение, хоть плохонькое?.." Этот собрался в Армению -
спасать людей. Другой приезжает из Азербайджана - вдруг! - почерневший,
словно обугленный, привозит магнитофонные записи, фотоснимки: "Все, что
говорят в газетах о бакинских событиях - это все ложь, вот она правда". Я
обязана - он и не сомневается в том, что я обязана, - помочь ему эту правду
опубликовать. Во время грандиозных московских митингов в телефонной трубке
будут трепетать счастливые юные голоса, делясь и приобщая: "Если б вы
видели... Сотни тысяч!.."
Сказать ли про август девяносто первого, про защиту Белого дома? Конечно
же, они были там. Бесстыдно залгавшись перед своими домашними и кое-как их
успокоив: уезжаю за город, не ждите... Я вглядывалась до боли в глазах в
телевизионный экран и смеялась от счастья и гордости: безоружные юноши и
девушки, крепко сцепившиеся, движущиеся навстречу танкам или дремлющие в
ожидании штурма на воздвигнутых ими баррикадах. Мои - не мои, не все ли
равно; все, что показывали в эти дни, было их бесстрашием и веселостью, их
стремлением взвалить на себя побольше, быть там, где опаснее и труднее.
А бывает и так. Невнятный мальчишеский голос: "Лева - умер". "Как умер?
Что случилось?" Думала - Афганистан, было это во время войны в Афганистане,
но писал мне солдатик из благополучной Одессы. И писала я ему - в Одессу.
"Убили. Похороны завтра. Здесь, в Москве". Все толком я узнала позже, из
документов, из материалов дела. Главное знала уже не похоронах: убили "деды"
вшестером. Так и били, - чтоб убить. Нашли нашего Леву с пробитой головой у
стен казармы.
Это очень страшно было: тоненькое, еще не сложившееся мальчишеское тело,
вытянутое в гробу, непримятый, новенький берет прикрывает темя, лоб,
спускается на ввалившиеся глаза. Господи, письма писал веселые, добрые,
полные жадного любопытства к жизни, птица писала бы так, если бы умела.
В молчаливой толпе у морга легко нашла своих, двух девочек и мальчика,
единственного из этой группы, которого в армию не призвали. Бледные, тихие,
отжавшиеся в угол. Все в автобусы садились, когда я к ним подошла: "За углом
- такси. Это меня ждет, садитесь..." Поехали в Востряково. Ребята молчат на
заднем сиденьи, вздохнуть боятся, держатся за руки. Бедные мои. Мне хорошо,
я впереди, с шофером. Плачу, и никто не видит, как горько, как безутешно я
плачу.
В сумеречном небе - как белесые, безмолвные привидения - громады
Олимпийской деревни, мертвые окна пустынных офисов отражают последние
солнечные лучи. Строим - и неизвестно, что строим, для чьей радости? Зачем,
для кого? Вся эта пустота и помпезность, лишенная живого дыхания и голоса,
для кого она? Само государство, глухое к нашему горю, безучастное к тому,
что есть наша жизнь, равнодушно слизывающее надежды и голоса, и улыбки наших
мальчиков, самое существование их. Почему мы обязаны отдавать и терпеть,
почему никто и ничем не обязан перед нами? Я позже встречусь со следователем
и буду все это говорить ему, зло, агрессивно: почему мы обязаны отдавать
лучшее, что имеем, а вы - что делаете вы? Развели уголовщину...
А еще позже, на первом же традиционном сборе, когда дом мой ломился от
жданных и нежданных гостей и кто-то уже примащивался на полу, на газету, а
кто-то еще хлопотливо выкладывал на кухне собственного изделия пирожные и
пироги, и все желали первого тоста и красноречиво поглядывали на меня, я
сказала вроде обычное: "Как же я люблю вас - за вас!" И прибавила необычное:
"Я и сама не знала, что я вас так люблю, только на днях узнала..." И они
бездумно чокнулись, никакого значения не придав моим не совсем обычным
словам, - дескать, конечно, любит, куда ей от нас деться? Мы ее, наверное,
тоже любим... Господи, будто они хоть что-нибудь в нас понимают! Так, вид
делают...
21.
В ЧЕМ НАША ВЕРА?
Прекрасно помню, с чего это началось. Пришли Рената Г. и Коля П. Я в это
время то ли посуду мыла, то ли картошку чистила, а они пытались вежливо
оттолкнуть меня от мойки и все за меня сделать. Разговор, с которым они
пришли с улицы, между тем, не прерывался. И я услышала, что Рената говорит о
своих сложных отношениях с богом, о том, что она, в конце концов, в него
уверовала. Я могла бы и промолчать, конечно, но откликнулась, причем
довольно небрежно:
- Брось! Ни во что ты не веришь, так, модничаешь...
Затянувшаяся пауза заставила меня оглянуться. Рената смотрела на меня с
недоброй прищуркой:
- Удивительно. Самый сильный человек из всех, кого я знаю, и вдруг -
атеист...
- Это про меня, что ли? - усомнилась я: утверждение "самый сильный"
как-то сбило меня с толку.
- А про кого же?
- Зд(рово. Слушай, разве я ни во что не верю?
- Сами говорите.
- Но я же верю!
- Во что?
Я надолго задумалась: в самом деле, во что? Лет пятьдесят, по крайней
мере, не задумывалась ни о чем подобном.
- Подожди, подожди! Так вот сразу и не скажешь. О черт! Может быть, в
вас?
- Как это?
- Не знаю.
И мы, уже трое, всерьез задумались: а во что мы, в самом деле, верим?
Подумавши же, решили: собрать всех, кто в ближайшее время прорежется, - ну,
и захочет, конечно, - сесть всем вместе за привычный стол под родимейшим
абажуром и написать сочинение - как все они в свое время писали, когда у
меня учились. Сочинение на неожиданную тему: "Во что я верю". Вот так.
Сказано - сделано. И в одно из ближайших воскресений сели мы за стол -
человек двенадцать ребят и я. И стали писать о том, во что же каждый из нас
верит.
Сочинение было нелегкое, скажу прямо. Но многие ребята, узнав задним
числом об этом нашем великом сидении, обижались: "А я? Почему меня не
позвали?" Мы отвечали: "Всех не обзвонишь". Отвечали: "Кто же тебе
запрещает? Садись и пиши". "А других - дадите прочитать?" "Конечно. Напишешь
- прочтешь".
Это я отвечала: "Напишешь - прочтешь". И все понимали: это справедливо,
откровенность за откровенность. Потому что когда мы, собравшись в то
воскресенье, закончили свою работенку, оказалось, что кому-то надо на
внеурочную работу, у кого-то диплом горит, кого-то семейные дела поджимают.
И ребята быстро наварили картошки и сели ее есть. А меня, поскольку я никуда
из собственного дома не торопилась, - меня попросили все, что они написали,
читать вслух. "А все ли согласны на это?" Оказалось, все.
Бросили жребий, в каком порядке читать, и я, помнится, над первым же
сочинением замялась: не могу я такое читать вслух. Рената, - а первое
сочинение было ее, - кивнула головой:
- Ничего, читайте.
Сочинение ее было открытое, беззащитное, - как голый человек на ветру, -
сочинение, после которого я уже легко, без запинки читала всех. Я потому и
отвечала тем, кто просил меня позднее заглянуть в сочинения: "Сам напишешь -
пожалуйста". Я и взрослым людям, своим друзьям, говорила то же, - многие
изнемогали от любопытства: "Пиши. Я же писала". Им, кажется, трудней было,
чем ребятам: с годами все трудней говорить о своем открыто и просто. А когда
это им все же удавалось, облегченно смеялись: здравствуйте, дескать,
добрались до самих себя!..
И, конечно, в сочинении Ренаты, в первом же, которое я читала, и речи не
было о боге, - она словно вовсе забыла наш разговор. Верила в людей, верила
в волю их к лучшему, верила, в конечном счете, в слово, которое способно эту
волю к лучшему пробудить. Кончала она свое сочинение постскриптумом: "Любовь
Рафаиловна, не стыдно ли это - ежедневно, ежечасно мечтать о любви?.." И так
как был это постскриптум, я сочла возможным его не читать, а просто ответить
через плечо, потихоньку, чтоб никто на это не обратил внимания:
- Вовсе не стыдно, вот дурачок! Естественно!..
Когда она училась - года три назад, - она была сорванец-мальчишка. В
группе, кроме нее, было пять мальчиков, и другая девочка на ее месте изошла
бы кокетством, а у Ренаты и тени кокетства не было, была она для всех добрым
товарищем, всегда готовым на сочувствие и помощь. А однажды я видела, как
все они, уходя с урока, затеяли снежки у меня под окном, и Ренатка,
плечистая, крепенькая, прицельными, сильными ударами гнала перед собой
ослабевших от хохота противников. И вот такое доверчивое, глубинно
женственное: "Не стыдно ли... везде, всегда..."
Если поразмыслить, то, в конечном счете, писали все об одном и том же: о
хороших людях. Даже так: об "интернационале хороших людей" - помните
"Гедали" Бабеля? Вряд ли кто-нибудь из них читал этот бабелевский рассказ,
но писали они об этом: об единении хороших людей между собой, а, значит, о
счастье. Между прочим, и я - писала о том же. Читая сочинения, я, грешным
делом подумала: может, и не обошлось без квартиры 110, без нашего братства,
без этого абажура, которому, как другу, радуются пришедшие после долгой
разлуки: "Висит! Все тот же!"
Вот такие великие сидения происходят в старом блочном доме застройки
шестидесятых годов!
Кое-кто из ребят сбился на самоанализ, - достоин ли он вообще подобных
проблем и той веры, о которой мечтает. "Я верю в любовь, но ведь я эгоистка,
я и с другими-то хороша для того, чтоб ко мне относились получше..." "Я пока
во всем сомневаюсь, но надеюсь, что вера возникнет, в конце концов, как
какой-то синтез...", "Верую в человеческое достоинство", "В человеческую
индивидуальность". Ошеломили всех мысли восточного человека Равиля: живу,
чтоб умереть. Ничего себе! Равиль решительно отклонил шуточки: к этому,
оказывается, надо долго и трудно готовиться - к тому, чтоб умереть достойно,
и уходит на это иногда вся жизнь. Впрочем, оказалось, что до этого, до
смерти, надо перевидать и перечувствовать возможно большее, а эта мысль
грешила не столько восточной мрачностью, сколько избытком юношеского
авантюризма. Не этот ли благородный юношеский авантюризм и приведет его, в
конце концов, в окровавленный Баку девяностого года, как позднее будет
приводить в бесконечные зоны восточных конфликтов.
Сколько зим, сколько лет
Я гляжу на этот свет
И топчу твою землю пятой.
У тебя, царь небес,
Закрома полны чудес,
Я карман подставляю пустой.
Этот стихийный взрыв радости обычен для нашей любимицы Кати Ч. Я это
позднее получила из городка на Волге, где она живет с сынишкой и мужем.
Денег не было и нет,
Ни гроша, хоть плачь,
Если ж плачем согрешу - прости.
Мне бы только бы погоду,
Чтобы высох плащ,
И дорогу, чтоб с тобой по пути...
22.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Они снова сидят вокруг меня, все за тем же столом, за тем же абажуром.
Уже другие. Я читаю им письмо Герцена "Сыну моему Александру": "...Протест
независимой личности против устарелого, рабского и полного лжи, против
нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой
век между нами, мешая одним, пугая других..."
Читаю. И сразу же нетерпеливо поднимается девичья рука:
- Можно? Мне кажется, что нам эти предостережения уже не нужны. Может,
лет пять-шесть назад, не знаю...
Вот так: им это уже не нужно, они уже умные. А, может, именно им и нужно?
Не слишком ли легко все им досталось? Как писал тот же Герцен: "...Просто по
праву наследства?.." Отрицание - с воздуха, сомнение с налета, ирония - с
куста...
Герцен может говорить о "праве наследства": он на безмыслии не обжигался.
Чего не было, того не было. А мы это помним отчетливо: безмыслие нашего
поколения, оголтелое заглатывание самой неправдоподобной неправды,
торопящееся заявить о себе самодовольное единомыслие. Я уже говорила в этой
работе о том, как двадцать с лишним лет своей жизни затратила на то, чтоб в
меру своих заурядных сил и незаурядной, доставшейся по наследству
добросовестности исследовать, как могло сложиться такое противоестественное,
такое страшное, - то, что целое поколение на несколько исторических ходов
вперед знало, что и по какому поводу думать, как и к чему отнестись, что
восчувствовать со всем молодым пылом и страстью... Нам, бедным, и в голову
не приходило, что все это жутковато как-то. На знаменитого французского
писателя обиделись, помнится (нам подсказали, что надо бы обидеться, и мы
обиделись очень): он вернулся из России на родину и написал, что все мы,
советские юноши и девушки, на одно лицо, - думаем одно, говорим одно... А
чего он хотел, империалистический прихвостень, чего от нас ждал, - идейного
разброда?..
Так что мы теперь - навсегда пристыженные, мы ученые, нам этого нельзя, -
бездумного и легкого, повторяемого за другими. Пусть даже с обратным знаком
повторяемого, все равно - нельзя.
Мы мчимся в нашей взбаламученной современности, словно на рванувшейся в
ледоход льдине, - берег разворачивается перед нами в непрестанной своей
новизне. Кто там, на берегу? Кто-то кричит, машет руками, - то ли смеется
над нами, то ли зовет на помощь. Обязательно прислушаться, непременно
услышать, не упустить - ничего.
Мне хорошо, я при деле: смотрю, как пробиваются вот у этих ребят, словно
молодая травка по весне, их зелененькие мысли. Мне и самой странно, но,
кажется, мы до чего-то договариваемся с ними, хоть я и старомодна, конечно,
и вряд ли до конца понята ими. Не надо малодушествовать. Это я говорю своим
сверстникам: малодушествовать - не надо. Как сказал все тот же умнейший
Александр Иванович: "Может, и наш опыт чему-то послужит..."
Сижу на пенушке, на самом солнышке, подставляю ласковым лучам лицо, жду:
а что будет дальше? Какие, даст бог, будут еще обретения, какие, не дай бог,
потери? Уже и галочкой вроде отметилась, совсем как в тех стихах, что в
эпиграфе, - а все еще чего-то жду, жду...
Получила я позднее, тоже по почте, и другое сочинение, - впрочем, вовсе и
не сочинение, а любительский снимок. На нем - очень красивая девочка,
умненькая и улыбчивая Даша, на солдатском плацу, залитом солнцем,
прижимается к локтю высокого, ломкого парня в матросской форме, - сама
нежность, сама любовь. На обороте - надпись. "Сочинение: во что я верю? Я
верю - в Ваньку". И это "сочинение", вот сейчас, когда я перебираю их, рвет
мне сердце, потому что маленький Петька у Даши есть, активный и
предприимчивый, как поколения материнский предков, а Ванечки, в которого
верят, Ванечки нет и, как говорится, не надо. Потому что Ванечка уже тогда,
кажется, задумывался, несмотря на безукоризненную наружность Даши и
темно-русую, медовую ее масть: в его семье эту нацию уважали не очень.
А вот случай обратный, зеркальный, так сказать, - сочинение очень
недоступной на вид и очень беззащитной девочки: "Сколько можно терпеть
колотушки, которыми награждает жизнь!.." Это сочинение не о том, во что она
верит, а о том, почему верить - перестает.
Очередной поклонник Катьки, - так зовут девочку, - безукоризненно
влюбленный и безукоризненно, казалось, воспитанный, после долгих своих
просьб привел избранницу к своим родителям. Предполагаемый свекор подступил
к дорогой гостье со скептической дотошностью много повидавшего иудея,
уклончиво поднимая бровь каждый раз, когда девочке казалось, что разговор
между ними идет на равных. "Врачи! - сказал он сыну, когда катькины следы
уже были занесены снегом. - Это хорошо - врачи! Это - деньги. Но что ты
хочешь, Ося, - у нее же мама - русская."
Бедные мои ребята! Вот так отзывается в моей душе: "бедные", "мои". Я
очень точно сказала тогда, на кухне, еще не успев додумать до конца: "Верю -
в вас." В них - верю. А ведь тогда не было еще ни землетрясения в Армении,
ни всех этих событий на Кавказе, не было защиты Белого дома. Не было, между
прочим, неожиданного звонка одного из ребят, Виталия В.: "Если почувствуете
опасность, звоните на ближайший студенческий пост, - через пять минут у вас
будут люди". Это было тогда, когда по Москве полозли слухи о готовящихся
еврейских погромах.
И никто не написал "Верю в коммунизм" или, предположим "не верю в
коммунизм", "верю в перестройку". Впрочем, о перестройке тогда только-только
на