Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
ге. Там, бежавши
от мира идей, искусств, заключенный в каменных стенах, он хотел заснуть сном
крота, но его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильные желания.
Всякое явление в мире науки и искусства, всякая новая знаменитость будили в
нем вопрос: "Почему это не я, зачем не я?" Там на каждом шагу он встречал в
людях невыгодные для себя сравнения... там он так часто падал, там увидал
как в зеркале свои слабости... там был неумолимый дядя, преследовавший его
образ мыслей, лень и ни на чем не основанное славолюбие; там изящный мир и
куча дарований, между которыми он не играл никакой роли. Наконец там жизнь
стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные
места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее
поэтической заманчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую,
однообразную и тяжелую форму...
А здесь какое-приволье! Он лучше, умнее всех! Здесь он всеобщий идол на
несколько верст кругом. Притом здесь на каждом шагу, перед лицом природы,
душа его отверзалась мирным, успокоительным впечатлениям. Говор струй, шопот
листьев, прохлада и подчас самое молчание природы - все рождало думу, будило
чувство. В саду, в поле, дома его посещали воспоминания детства и юности.
Анна Павловна, сидя иногда подле него, как будто угадывала его мысли. Она
помогала ему возобновлять в памяти дорогие сердцу мелочи из жизни или
рассказывала то, чего он вовсе не помнил.
- Вот эти липы, - говорила она, указывая на сад, - сажал твой отец. Я
была беременна тобой. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он
поработает, поработает да взглянет на меня, а пот так градом и льет с него.
"А! ты тут? - молвит, - то-то мне так весело работать!" - и опять примется.
А вон лужок, где ты играл, бывало, с ребятишками; такой сердитый был: чуть
что не по тебе - и закричишь благим матом. Однажды Агашка - вот что теперь
за Кузьмой, его третья изба от околицы - толкнула как-то тебя, да нос до
крови и расшиби: отец порол, порол ее, я насилу умолила.
Александр мысленно дополнял эти воспоминания другими: "Вон на этой
скамье, под деревом, - думал он, - я сиживал с Софьей и был счастлив тогда.
А вон там, между двух кустов сирени, получил от нее первый поцелуй..." И все
это было перед глазами. Он улыбался этим воспоминаниям и просиживал по целым
часам на балконе, встречая или провожая солнце, прислушиваясь к пению птиц,
к плеску озера и к жужжанью невидимых насекомых.
"Боже мой! как здесь хорошо! - говорил он под влиянием этих кротких
впечатлений, - вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника,
где люди
...в кучах, за оградой,
Не дышат утренней прохладой,
Ни вешним запахом лугов
{...в кучах, за оградой - из поэмы А. С. Пушкина "Цыганы".}
Как устаешь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой,
несложной, немудреной жизни! Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а
ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел с
сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без
тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом скользишь
взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в
бездонную синеву неба".
Иногда он переходил к окну, выходившему на двор и на улицу в село. Там
другая картина, картина теньеровская*, полная хлопотливой, семейной жизни.
Барбос от зноя растянется у конуры, положив морду на лапы. Десятки кур
встречают утро, кудахтая взапуски; петухи дерутся. По улице гонят стадо в
поле. Иногда одна отставшая от стада корова тоскливо мычит, стоя среди улицы
и оглядываясь во все стороны. Мужики и бабы, с граблями и косами на плечах,
идут на работу. Ветер по временам выхватит из их говора два-три слова и
донесет до окна. Там крестьянская телега с громом проедет по мостику, за ней
лениво проползет воз с сеном. Белокурые и жестковолосые ребятишки, подняв
рубашонки, бродят по лужам. Глядя на эту картину, Александр начал постигать
поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и
трепака*. Узкий щегольской фрак он заменил широким халатом домашней работы.
И в каждом явлении этой мирной жизни, в каждом впечатлении и утра, и вечера,
и трапезы, и отдыха присутствовало недремлющее око материнской любви.
{...картина теньеровская. - Теньер Давид (1610-1690) - фламандский
художник, мастер бытовой живописи.
...серенького неба, сломанного забора - ср. у Пушкина:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи -
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака...
("Евгений Онегин", из "Путешествия Онегина")}
Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щеки его
возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. "Только волоски не
растут, - говорила она, - а были как шелк".
Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и
девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день.
Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша
взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые
работы и на опыте знавал то, о чем часто писал и переводил для журнала. "Как
мы часто врали там..." - думал он, качая головой, и стал вникать в дело
глубже и пристальнее.
Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и
остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая-то книга: он
написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал еще книг.
Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не
надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча.
Александр не послушал и его и все писал. Когда прошло месяца три-четыре, а
он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна
успокоилась.
Так прошло года полтора. Все бы хорошо, но Александр к концу этого
срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и
были, так их немудрено было удовлетворить: они не выходили из пределов
семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал!
Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны,
а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его.
Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы,
с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски
и открыл, что ему было скучно - по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он
начал жалеть о нем. Кровь еще кипела в нем, сердце билось, душа и тело
просили деятельности... Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого
открытия. Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне,
привыкнет, - нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять
просилось в омут, теперь уже знакомый ему.
Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный
взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее
предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька - чуть не в
лучах. "И что я здесь делаю? - с досадой говорил он, - за что вяну? Зачем
гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я
стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе
дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за свое брался - что ж? опомнился
теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем
необходимо ехать; нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой - все вышли в
люди... А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал... да за что же?
да почему же?" Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении
ехать.
Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла.
Вот, наконец, что писал он к дяде и тетке в Петербург.
К тетке:
"Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах
напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы
сказали: "Если когда-нибудь мне нужна будет теплая дружба, искреннее
участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня". Настала
минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так
великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины,
утешения, спокойствия, может быть счастья всей моей жизни. Месяца три назад
скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам ее знаете,
что она была для меня, и поймете, чего я лишился в ней... Я теперь бегу
отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не
в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил
года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на
скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня
от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую,
могучую союзницу - деятельность.
Вы удивляетесь - не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать
эти строки, писанные в покойном, не свойственном мне тоне? Не удивляйтесь и
не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не
разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и
каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счет.
Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и
самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся - в тридцать
лет! Тяжкая школа, пройденная в Петербурге, и размышление в деревне
прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от
уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и
вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и
неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не
мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока
из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до
того, что я открою другой источник спокойствия - чище. Теперь я еще не могу
не жалеть, что я уже дошел до того рубежа, где - увы! - кончается молодость
и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора
сознания.
Хотя, может быть, мнение мое о людях и жизни изменилось и немного, но
много надежд улетело, много миновалось желаний, словом иллюзии утрачены;
следовательно, не во многом и не во многих уж придется ошибиться и
обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее
вперед: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось
немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я,
воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое
жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания
очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим,
возвышают его... Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит
не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых
разрешения мы здесь, может быть, и не дождемся. Я вижу в этих волнениях руку
Промысла, который, кажется, задает человеку нескончаемую задачу - стремиться
вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с
обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима
эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а
застой, сон... Кончается борьба, смотришь - кончается и жизнь; человек был
занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал свое дело и,
следовательно, жил!
Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы - и вижу, что все прожитое
мною до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути,
мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет
легче, тише, понятнее... Темные места осветились, мудреные узлы развязались
сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять:
как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоенный минутным наслаждением, а с
полным сознанием ее истинных наслаждений и горечи. Затем не страшна и
смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в
душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого
самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей,
похожего на гнев моськи на слона, - как не бывало.
Я сдружился опять, с чем давно раздружился, - с людьми, которые,
мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче,
погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не
стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон
Иваныч гостить, делить будто бы мое горе; завтра он поедет на свадьбу к
соседу - делить радость, а там к кому-нибудь - исправлять должность
повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по
четыре в день. Я вижу, что ему все равно: умер ли, или родился, или женился
человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно... я терплю его, не
выгоняю... Добрый признак - не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя
это похвальное слово самому себе?"
К дяде:
"Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше
превосходительство!
С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с
фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы -
директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству
обещание, данное мне при отъезде: "Когда понадобится служба, занятия или
деньги, обратись ко мне" - говорили вы. И вот мне понадобились и служба, и
занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается
просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая
постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своем
деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в
одном из ваших писем, то... не грех ли вам тревожить давно забытые глупости,
когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто
ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так
называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой
сосед, справа, воображал себя героем, исполином - ловцом пред господом... он
хотел изумить мир своими подвигами... и кончилось тем, что он вышел
прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет
репу. Другой, слева, мечтал по-своему переделать весь свет и Россию, а сам,
пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может
переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар,
и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не
тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя,
решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть
и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного
желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни,
громкого повествования? Чье воображение не уносилось к баснословным,
героическим временам? Кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если
найдется такой человек, пусть он бросит камень в меня - я ему не завидую. Я
краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца,
признак души благородной, расположенной к добру.
Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный,
практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы
дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если
б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному
направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что
молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у
всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша
собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в
памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся
взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас,
например, хоть в любви... отрекаетесь? не отречетесь: улика у меня в
руках... Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр
ваших любовных похождений перед моими глазами - это озеро. На нем еще растут
желтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при
сем к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее
оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности - это
документ... Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту
драгоценную ветхость у тетушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как
вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я
в подробности знаю всю историю вашей любви: тетушка рассказывает мне каждый
день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а
я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить
его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми
занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тетушку
в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь
получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ,
то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушеной малины и меду и с
представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по
своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса".
ЭПИЛОГ
Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в
Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа.
В одно утро Петр Иваныч ходил взад и вперед по своему кабинету. Это уже
был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иваныч, всегда с одинаково
покойным взором, с гордо поднятою головою и прямым станом. От лет ли, от
обстоятельств ли, но он как будто опустился. Движения его были не так бодры,
взгляд не так тверд и самоуверен. В бакенбардах и висках светилось много
седых волос. Видно было, что он отпраздновал пятидесятилетний юбилей своей
жизни. Он ходил немного сгорбившись. Особенно странно было видеть на лице
этого бесстрастного и покойного человека - каким мы его до сих пор знали -
более нежели заботливое, почти тоскливое выражение, хотя оно и имело
свойственный Петру Иванычу характер.
Он как будто был в недоумении. Он делал шага два и вдруг останавливался
посреди комнаты, или скорыми шагами отмеривал два-три конца от одного угла
до другого. Казалось, его посетила непривычная дума.
На кресле близ стола сидел невысокого роста, полный человек, с крестом
на шее, в застегнутом наглухо фраке, положив одну ногу на другую.
Недоставало только в руках трости с большим золотым набалдашником, той
классической трости, по которой читатель, бывало, сейчас узнавал доктора в
романах и повестях. Может быть, докто