Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
что впалые щеки его заросли красноватой щетиной,
что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что
студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как
сутуло сидит он с своей узкой грудью и впалым животом, и
отвечал, краснея:
-- Правда, правда, Клавдия Александровна, я не брит, как
беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно
пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу
себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в Москву,
я уж так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твердо
решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовет к себе в
Могилев, -- пишет, удивительно живописный город...
И нагнулся еще ниже над столом, услыхав с крокета
повелительный крик Титова на Валерию:
-- Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку
на шар ставить, бьете по ней молотком -- ваша вина. А два раза
крокировать не полагается...
За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом
вселились в него, -- едят, говорят, острят и хохочут в нем.
После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо
усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда
ковры и подушки. Он прошел по жаркому двору к пустой конюшне,
поднялся по стенной лестнице на ее полутемный чердак, где
лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить,
стал пристально смотреть, лежа на животе, на муху, которая
сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила
крест-накрест передними ножками, точно умывалась, а потом
как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние.
Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул
дверь, -- и, обернувшись, он увидал в свете слухового окна
Зойку. Она прыгнула к нему, утонула в сене и, задыхаясь,
зашептала, тоже лежа на животе и будто испуганно глядя ему в
глаза:
-- Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать --
страшно для вас интересное, замечательное!
-- Что такое, Зоечка? -- спросил он, приподнимаясь.
-- А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это --
непременно!
И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
-- Зоечка, -- начал он, не в силах от душевной
измученности удержать в себе болезненное умиление, -- Зоечка,
вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю... Но не надо, не
надо...
Она пуще забила ногами:
-- Надо, надо, непременно!
И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом
молодой блеск ее ореховых волос, услыхал их запах и прижался к
ним лицом. Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула "ай!" и
схватила себя за юбку сзади.
Он вскочил:
-- Что такое?
Она, упав головой в сено, зарыдала:
-- Меня что-то страшно укусило там... Посмотрите,
посмотрите скорее!
И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела
панталончики:
-- Что там? Кровь?
-- Да ровно ничего нет, Зоечка!
-- Как нет? -- крикнула она, опять зарыдав. Подуйте,
подуйте, мне страшно больно!
И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод
широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге,
блестя глазами и слезами:
-- Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный
секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой
все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за
креслами, а он ей и говорит, страшно оскорбительно: "Сударыня,
я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю.
Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений". Здорово?
Так ей и надо!
И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
Он посмотрел ей вслед:
-- Я негодяй, которого мало повесить! -- сказал он громко,
еще чувствуя на своих губах ее тело.
Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство
семейственности, -- гости в шесть часов уехали... Теплые
сумерки, лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий
запах дыма и кушаний из кухни, где готовят ужин. И мирное
счастье всего этого -- сумерек, запахов -- и все еще что-то
обещающая мука ее присутствия, ее существования возле него...
разрывающая душу мука любви к ней -- и ее беспощадное
равнодушие, отсутствие... Где она? Он сошел с переднего
балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей
под соснами, прошел к ним -- да, это она. Он остановился,
глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая
веревки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что
не замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в
ветвях и, как подстреленная, стремительно несется вниз,
приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить,
изнасиловать!
-- Валерия Андреевна! Осторожнее!
Точно не слыша, наддает еще крепче...
За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись
над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она,
жадно ела творог со сметаной, опять без единого взгляда в его
сторону. Одна Зойка молчала и все косилась на него, блестя
глазами, знающими что-то вместе с ним одним.
Все разошлись и легли рано, в, доме не осталось ни одного
огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас
после ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний
балкон, он стал совать свое бельишко в свой заплечный мешок,
думая: выведу потихоньку велосипед, сяду -- и на станцию. Возле
станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего
поезда... Хотя нет, так нельзя. Выйдет Бог знает что, --
сбежал, как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать
до завтра -- и уехать беспечно, как ни в чем не бывало: "До
свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья, дорогая
Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в
Могилев, удивительно, говорят, красивый город... Зоечка, будьте
здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою
"честную" руку! Валерия Андреевна, всех благ, не поминайте
лихом..." Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно,
будто какой-то намек на что-то...
Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо
спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять
себя, прошагать версты три. Но во дворе остановился: теплый
сумрак, сладкая тишина, млечная белизна неба от несметных
мелких звезд... Он пошел по двору, опять остановился, поднял
голову: уходящая все глубже и глубже ввысь звездность и там
какая-то страшная черно-синяя темнота, провалы куда-то... и
спокойствие, молчание, непонятная, великая пустыня,
безжизненная и бесцельная красота мира... безмолвная, вечная
религиозность ночи... и он один, лицом к лицу со всем этим, в
бездне между небом и землей... Он стал внутренне, без слов
молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе,
с горькой радостью чувствуя свое соединение с небом и уже
некоторое отрешение от себя, от своего тела... Потом, стараясь
удержать в себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды
отражаются расплющенным блеском в черных стеклах окон -- ив
стеклах ее окна... Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной
и той же мысли о Титове! Да, вот и ее черед...
Он обошел большой, неопределенный в сумраке дом, пошел к
заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей
ночной высотой и чернотой рядами неподвижных елей с острыми
верхушками в звездах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные
зелено-желтые огоньки светляков. И что-то смутно белеет на
балконе...
Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха
и неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без
выражения голос:
-- Что это вы бродите по ночам?
Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в
качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи
Данилевских накидывали на себя по вечерам, если оставались
ночевать. От растерянности он тоже спросил:
-- А вы почему не спите?
Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к
нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
-- Пройдемся...
Он пошел за ней, сперва сзади, потом рядом, в темноту
аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что
это? Он опять с ней, наедине, вдвоем, в этой аллее, в такой
час? И опять эта шаль, всегда скользившая с ее плеч и коловшая
кончики его пальцев своими шелковыми ворсинками, когда он
поправлял ее на ней... Пересиливая судорогу в горле, он
выговорил:
-- За что, зачем вы так страшно мучите меня?
Она закачала головой:
-- Не знаю. Молчи.
Он осмелел, возвысил голос:
-- Да, за что и зачем? Зачем было вам...
Она поймала его висящую руку и стиснула ее:
-- Молчи...
-- Валя, я ничего не понимаю...
Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце
аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:
-- Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала.
Поцелуй меня тут в последний раз...
И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю
шаль.
-- Иди ко мне!
Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо
оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила
поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он
пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на
которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине ночи и
лесов неподвижным ломтем дыни краснела вдали, невысоко над
смутным полем, поздняя луна.
В своей комнате он взглянул запухшими от слез глазами на
часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь
не шуметь, он свел велосипед с балкона, тихо и скоро повел его
по двору. За воротами вскочил в седло и, круто согнувшись,
бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам просеки,
среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на
предрассветном небе частой черноты стволов. "Опоздаю!" И он
работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский
из Москвы пролетел мимо станции -- без остановки -- в два
пятнадцать, -- ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в
полусвете зари, еще похожем на сумерки, глянул в конце просеки
темный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге
влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд,
под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понесся,
колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под
него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.
13 октября 1940
ТАНЯ
Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы
Казаковой, ей шел семнадцатый год, она была невелика ростом,
что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и
слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или,
зимой, в валенках, ее простое личико было только миловидно, а
серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту
далекую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вел
скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей --
и как к случайной отнесся и к связи с ней...
Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что
как-то вдруг случилось с ней в осеннюю ночь, несколько дней
плакала, но с каждым днем все больше убеждалась, что случилось
не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в
минуты близости, которые вскоре стали повторяться все чаще, уже
называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем
заветном прошлом.
Он сперва и верил и не верил:
-- Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?
Но она только раскрывала глаза:
-- Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не
знаете, как ребята и девки спят?
-- Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за
что не тронул.
-- Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой
последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко
мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером
спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней
зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого
внимания. Значит, притворялись?
Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил
неправду: все вышло и для него совсем неожиданно.
Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к
Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте ее
усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В
тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил
верхом с ружьем за плечами и с гончей собакой по пустым полям и
голым перелескам, ничего не нашел и вернулся в усадьбу усталый
и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил
графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как
всегда, говорила о своем покойном муже и о своих двух сыновьях,
служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже
темен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил,
приезжая. Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла
на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по
бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной
столик и, соскочив, кинулась вон.
-- Что такое? -- сказал он, оторопев. -- Постой, что ты
тут делала?
-- Клопа жгла, -- ответила она быстрым шепотом. -- Стала
оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп...
И со смехом убежала.
Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только
сапоги, прилег на стеганое одеяло на тахте, надеясь еще
покурить и что-то подумать, -- засыпать в десять часов было
непривычно, -- и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь
сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на нее и опять
заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и
за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная
ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он нашел в сумраке возле
тахты туфли и пошел в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы
выйти на заднее крыльцо, -- поставить ему на ночь, что нужно,
забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и
он пошел по таинственно освещенному со двора дому на парадное
крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие
бревенчатые сенцы, этой прихожей, против высокого окна над
старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон,
где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была
приотворена, за ней было темно. Он зажег спичку и увидал ее
спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной
рубашке и в бумазейной юбчонке, -- под рубашкой круглились ее
маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая
рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мертвыми...
Спичка погасла. Он постоял -- и осторожно подошел к кровати...
Выходя через темные сенцы на крыльцо, он лихорадочно
думал:
-- Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?
Он постоял на крыльце, пошел по двору... И ночь какая-то
странная. Широкий, пустой, светло освещенный высокой луной
двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, --
скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на
северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные
облака -- снеговые мертвые горы. Над головой только легкие
белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит
на темно-синие прогалины, на звездные глубины неба, и будто еще
ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своем
ночном существовании, отрешенном от всего человеческого,
бесцельно сияющее. И страною еще потому, что будто в первый раз
видит он весь этот ночной, лунный осенний мир...
Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса,
закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло
осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна
и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес он
от этого неожиданного соединения с полудетским женским
существом...
Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту
минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а
действительно? Все тело ее поддавалось ему, как безжизненное.
Он сперва шепотом побудил ее: "Послушай, не бойся..." Она не
слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал
ее в горячую щеку -- она никак не отозвалась на поцелуй, и он
подумал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим
может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее
тепло, -- она только вздохнула во сне, слабо потянулась и
закинула руку за голову...
-- А если притворства не было? -- подумал он, вставая с
подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала,
сладко и горестно, он с чувством не только животной
благодарности за то неожиданное счастье, которое она
бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее
в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским,
девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским
бессознательным порывом -- крепко и тоже будто благодарно
обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала
в полусне, но все равно -- это был тот, с кем она, в некий
срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и
блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась
и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес
ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое
непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью...
Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно,
забывать ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то
грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить
других и некоторым из них придавать гораздо больше значения,
чем ей!
На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова
спросила:
-- Что это ты такая, Таня?
Она покорно ответила:
-- Мало ли у меня горя, барыня...
Казакова сказала ему, когда она вышла:
-- Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный
мужик...
Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он,
проходя, сказал ей:
-- Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать,
убиваться, этим ничему не поможешь...
Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар
пылающие щепки:
-- Кабы правда полюбили, все бы легче было...
Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело
спрашивать взглядом: правда?
Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он
подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на
него и, вся покраснев, прошептала:
-- Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдет...
-- Какая старуха?
-- Да старая горничная, будто не знаете!
-- Я к тебе нынче ночью приду...
Ее точно обожгло, -- первое время старуха приводила ее в
ужас:
-- Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
-- Ну, не надо, не бойся, не приду, -- сказал он поспешно.
Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо,
опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась
прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него
взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем свет,
когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом
Казакова сказала:
-- Что делать, старосту с работником я отослала на
мельницу, некого послать за Таней