Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
     Иван Алексеевич Бунин.
     Темные аллеи
     Содержание
     I
     Темные аллеи
     Кавказ
     Баллада
     Степа
     Муза
     Поздний час
     II
     Руся
     Красавица
     Дурочка
     Антигона
     Смарагд
     Волки
     Визитные карточки
     Зойка и Валерия
     Таня
     В Париже
     Галя Ганская
     Генрих
     Натали
     III
     В одной знакомой улице
     Речной трактир
     Кума
     Начало
     "Дубки"
     "Мадрид"
     Второй кофейник
     Холодная осень
     Пароход "Саратов"
     Ворон
     Камарг
     Сто рупий
     Месть
     Качели
     Чистый понедельник
     Часовня
     Весной, в Иудее
     Ночлег
      * I *
     ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ
     В  холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских
дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями,  к
длинной  избе,  в  одной  связи  которой была казенная почтовая
станция, а в другой частная горница, где можно  было  отдохнуть
или  переночевать,  пообедать  или  спросить  самовар, подкатил
закиданный  грязью  тарантас  с  полуподнятым  верхом,   тройка
довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На
козлах  тарантаса  сидел  крепкий  мужик  в  туго  подпоясанном
армяке, серьезный и  темноликий,  с  редкой  смоляной  бородой,
похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик
военный  в  большом  картузе  и  в  николаевской серой шинели с
бобровым стоячим  воротником,  еще  чернобровый,  но  с  белыми
усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок
у  него  был  пробрит  и  вся  наружность  имела  то сходство с
Александром II, которое столь распространено было среди военных
в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и
вместе с тем усталый.
     Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном
сапоге с ровным голенищем  и,  придерживая  руками  в  замшевых
перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.
     -- Налево,  ваше  превосходительство,  --  грубо крикнул с
козел кучер, и  он,  слегка  нагнувшись  на  пороге  от  своего
высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.
     В  горнице  было  тепло,  сухо и опрятно: новый золотистый
образ в левом углу, под ним покрытый чистой  суровой  скатертью
стол,  за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая
дальний правый угол, ново  белела  мелом;  ближе  стояло  нечто
вроде  тахты,  покрытой  пегими попонами, упиравшейся отвалом в
бок  печи;  из-за  печной  заслонки  сладко   пахло   щами   --
разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.
     Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в
одном  мундире  и  в  сапогах, потом снял перчатки и картуз и с
усталым видом провел бледной худой рукой  по  голове  --  седые
волосы   его   с   начесами  на  висках  к  углам  глаз  слегка
курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило
кое-где мелкие следы оспы. В  горнице  никого  не  было,  и  он
неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:
     -- Эй, кто там!
     Тотчас  вслед  за  тем  в горницу вошла темноволосая, тоже
чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая
на пожилую цыганку, с темным пушком на  верхней  губе  и  вдоль
щек,  легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной
кофточкой, с треугольным, как  у  гусыни,  животом  под  черной
шерстяной юбкой.
     -- Добро  пожаловать,  ваше превосходительство, -- сказала
она. -- Покушать изволите или самовар прикажете?
     Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и  на  легкие
ноги   в  красных  поношенных  татарских  туфлях  и  отрывисто,
невнимательно ответил:
     -- Самовар. Хозяйка тут или служишь?
     -- Хозяйка, ваше превосходительство.
     -- Сама, значит, держишь?
     -- Так точно. Сама.
     -- Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?
     -- Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь
жить. И хозяйствовать я люблю.
     -- Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
     Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.
     -- И чистоту люблю, -- ответила она. -- Ведь при  господах
выросла,   как   не   уметь   прилично  себя  держать,  Николай
Алексеевич.
     Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.
     -- Надежда! Ты? -- сказал он торопливо.
     -- Я, Николай Алексеевич, -- ответила она.
     -- Боже мой, боже мой, -- сказал он, садясь на лавку  и  в
упор  глядя  на  нее. -- Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не
видались? Лет тридцать пять?
     -- Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок  восемь,
а вам под шестьдесят, думаю?
     -- Вроде этого... Боже мой, как странно!
     -- Что странно, сударь?
     -- Но все, все... Как ты не понимаешь!
     Усталость   и   рассеянность   его  исчезли,  он  встал  и
решительно заходил по горнице, глядя в пол.  Потом  остановился
и, краснея сквозь седину, стал говорить:
     -- Ничего  не  знаю  о  тебе  с тех самых пор. Как ты сюда
попала? Почему не осталась при господах?
     -- Мне господа вскоре после вас вольную дали.
     -- А где жила потом?
     -- Долго рассказывать, сударь.
     -- Замужем, говоришь, не была?
     -- Нет, не была.
     -- Почему? При такой красоте, которую ты имела?
     -- Не могла я этого сделать.
     -- Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
     -- Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.
     Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
     -- Все проходит, мой друг, -- забормотал  он.  --  Любовь,
молодость  --  все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами
все проходит. Как  это  сказано  в  книге  Иова?  "Как  о  воде
протекшей будешь вспоминать".
     -- Что  кому  бог  дает,  Николай  Алексеевич. Молодость у
всякого проходит, а любовь -- другое дело.
     Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
     -- Ведь не могла же ты любить меня весь век!
     -- Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все  одним
жила.  Знала,  что  давно  вас нет прежнего, что для вас словно
ничего и не было,  а  вот...  Поздно  теперь  укорять,  а  ведь
правда,  очень  бессердечно  вы  меня бросили, -- сколько раз я
хотела руки на себя наложить от обиды от одной,  уж  не  говоря
обо  всем  прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я
вас Николенькой звала, а вы меня -- помните как?  И  все  стихи
мне изволили читать про всякие "темные аллеи", -- прибавила она
с недоброй улыбкой.
     -- Ах, как хороша ты была! -- сказал он, качая головой. --
Как горяча,  как  прекрасна!  Какой стан, какие глаза! Помнишь,
как на тебя все заглядывались?
     -- Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам
отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
     -- А! Все проходит. Все забывается.
     -- Все проходит, да не все забывается.
     -- Уходи, -- сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. --
Уходи, пожалуйста.
     И, вынув платок  и  прижав  его  к  глазам,  скороговоркой
прибавил:
     -- Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.
     Она подошла к двери и приостановилась:
     -- Нет,  Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш
коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я  вас  никогда
не  могла.  Как  не было у меня ничего дороже вас на свете в ту
пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.
Ну, да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.
     -- Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, -- ответил
он, отходя от окна уже со строгим лицом. --  Одно  тебе  скажу:
никогда  я  не  был  счастлив  в  жизни,  не думай, пожалуйста.
Извини, что, может  быть,  задеваю  твое  самолюбие,  но  скажу
откровенно,  --  жену  я  без памяти любил. А изменила, бросила
меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, -- пока  рос,
каких  только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот,
наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем, все  это
тоже  самая  обыкновенная,  пошлая история. Будь здорова, милый
друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что  имел  в
жизни.
     Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у нее.
     -- Прикажи подавать...
     Когда  поехали  дальше, он хмуро думал: "Да, как прелестна
была! Волшебно прекрасна!" Со стыдом вспоминал  свои  последние
слова  и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего
стыда. "Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?"
     К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все
меняя черные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то  думал.
Наконец сказал с серьезной грубостью:
     -- А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как
мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?
     -- Давно, Клим.
     -- Баба  -- ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в
рост дает.
     -- Это ничего не значит.
     -- Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с
совестью давать, худого мало. И она,  говорят,  справедлива  на
это. Но крута! Не отдал вовремя -- пеняй на себя.
     -- Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как бы не
опоздать нам к поезду...
     Низкое  солнце  желто светило на пустые поля, лошади ровно
шлепали по лужам. Он  глядел  на  мелькавшие  подковы,  сдвинув
черные брови, и думал:
     "Да,  пеняй  на  себя.  Да,  конечно,  лучшие минуты. И не
лучшие, а истинно волшебные! "Кругом шиповник алый цвел, стояли
темных лип аллеи..." Но, боже мой, что же было бы дальше?  Что,
если  бы  я  не  бросил  ее?  Какой вздор! Эта самая Надежда не
содержательница постоялой горницы, а моя  жена,  хозяйка  моего
петербургского дома, мать моих детей?"
     И, закрывая глаза, качал головой.
     20 октября 1938
     КАВКАЗ
     Приехав  в  Москву,  я  воровски  остановился в незаметных
номерах в переулке возле Арбата и жил  томительно,  затворником
-- от  свидания  до  свидания с нею. Была она у меня за эти дни
всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:
     -- Я только на одну минуту...
     Она   была   бледна    прекрасной    бледностью    любящей
взволнованной  женщины,  голос  у  нее срывался, и то, как она,
бросив куда попало зонтик, спешила  поднять  вуальку  и  обнять
меня, потрясало меня жалостью и восторгом.
     -- Мне   кажется,  --  говорила  она,  --  что  он  что-то
подозревает, что он даже знает что-то, -- может быть,  прочитал
какое-нибудь  ваше  письмо,  подобрал  ключ  к моему столу... Я
думаю, что он на все способен  при  его  жестоком,  самолюбивом
характере.  Раз  он  мне  прямо  сказал:  "Я  ни  перед  чем не
остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!"  Теперь
он  почему-то  следит  буквально за каждым моим шагом, и, чтобы
наш план удался,  я  должна  быть  страшно  осторожна.  Он  уже
согласен  отпустить  меня, так внушила я ему, что умру, если не
увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!
     План наш был дерзок: уехать в одном и  том  же  поезде  на
кавказское  побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком
месте три-четыре недели. Я знал  это  побережье,  жил  когда-то
некоторое  время  возле  Сочи,  -- молодой, одинокий, -- на всю
жизнь запомнил те осенние  вечера  среди  черных  кипарисов,  у
холодных  серых  волн...  И  она  бледнела, когда я говорил: "А
теперь я там буду с тобой, в горных  джунглях,  у  тропического
моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней
минуты -- слишком великим счастьем казалось нам это.
     В  Москве  шли холодные дожди, похоже было на то, что лето
уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро  и
черно   блестели   раскрытыми  зонтами  прохожих  и  поднятыми,
дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И  был  темный,
отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня
замирало  от  тревоги  и  холода.  По  вокзалу и по платформе я
пробежал бегом,  надвинув  на  глаза  шляпу  и  уткнув  лицо  в
воротник пальто.
     В   маленьком  купе  первого  класса,  которое  я  заказал
заранее, шумно лил дождь по крыше. Я  немедля  опустил  оконную
занавеску  и,  как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой
белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь.  Потом
чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной
толпы,  взад  и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном
свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал
как можно раньше, а она как можно позже, чтобы  мне  как-нибудь
не  столкнуться  с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора
было быть. Я смотрел все напряженнее -- их все не было.  Ударил
второй  звонок  --  я  похолодел  от  страха: опоздала или он в
последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был
поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью
и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко  шагая,  держал
ее  под  руку.  Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом
был  вагон  второго  класса  --  я  мысленно  видел,   как   он
хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, -- хорошо ли
устроил  ее носильщик, -- и снял перчатку, снял картуз, целуясь
с ней, крестя ее... Третий  звонок  оглушил  меня,  тронувшийся
поезд   поверг   в  оцепенение...  Поезд  расходился,  мотаясь,
качаясь, потом стал нести ровно, на всех  парах...  Кондуктору,
который  проводил  ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой
сунул десятирублевую бумажку...
     Войдя,  она  даже  не  поцеловала  меня,  только  жалостно
улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.
     -- Я совсем не могла обедать, -- сказала она. -- Я думала,
что не  выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить.
Дай мне нарзану, -- сказала она, в первый раз говоря мне  "ты".
-- Я  убеждена,  что  он  поедет  вслед за мною. Я дала ему два
адреса, Геленджик и  Гагры.  Ну  вот,  он  и  будет  дня  через
три-четыре  в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти
муки...
     Утром, когда я вышел  в  коридор,  в  нем  было  солнечно,
душно,  из  уборных  пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет
людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми  окнами  шла
ровная  выжженная  степь,  видны  были  пыльные широкие дороги,
арбы,  влекомые  волами,  мелькали  железнодорожные   будки   с
канареечными   кругами   подсолнечников   и  алыми  мальвами  в
палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих  равнин
с  курганами  и  могильниками,  нестерпимое сухое солнце, небо,
подобное  пыльной  туче,   потом   призраки   первых   гор   на
горизонте...
     Из   Геленджика  и  Гагр  она  послала  ему  по  открытке,
написала, что еще не знает, где останется.
     Потом мы спустились вдоль берега к югу.
     Мы нашли место первобытное,  заросшее  чинаровыми  лесами,
цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами,
среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...
     Я  просыпался  рано  и, пока она спала, до чая, который мы
пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее  солнце
было  уже  сильно,  чисто и радостно. В лесах лазурно светился,
расходился  и  таял  душистый  туман,  за  дальними   лесистыми
вершинами  сияла  предвечная  белизна  снежных  гор...  Назад я
проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару
нашей деревни: там кипела торговля, было тесно  от  народа,  от
верховых  лошадей  и  осликов,  --  по утрам съезжалось туда на
базар  множество  разноплеменных  горцев,  --   плавно   ходили
черкешенки  в  черных  длинных  до  земли  одеждах,  в  красных
чувяках, с закутанными во что-то черное  головами,  с  быстрыми
птичьими   взглядами,   мелькавшими   порой  из  этой  траурной
закутанности.
     Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой,  купались
и  лежали  на  солнце до самого завтрака. После завтрака -- все
жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты -- в знойном
сумраке нашей  хижины  под  черепичной  крышей  тянулись  через
сквозные ставни горячие, веселые полосы света.
     Когда  жар  спадал и мы открывали окно, часть моря, видная
из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет
фиалки и лежала так ровно, мирно,  что,  казалось,  никогда  не
будет конца этому покою, этой красоте.
     На закате часто громоздились за морем удивительные облака;
они пылали  так  великолепно,  что она порой ложилась на тахту,
закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели --
и опять Москва!
     Ночи были  теплы  и  непроглядны,  в  черной  тьме  плыли,
мерцали,  светили  топазовым  светом огненные мухи, стеклянными
колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к
темноте, выступали вверху звезды и  гребни  гор,  над  деревней
вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь
слышался  оттуда,  из духана, глухой стук в барабан и горловой,
заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто  все  одной  и
той же бесконечной песни.
     Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу
к морю,  быстро  прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная
речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот  таинственный
час,  когда  из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо,
пристально смотрела поздняя луна!
     Иногда по ночам  надвигались  с  гор  страшные  тучи,  шла
злобная  буря,  в  шумной  гробовой  черноте  лесов  то  и дело
разверзались  волшебные  зеленые  бездны  и   раскалывались   в
небесных   высотах   допотопные  удары  грома.  Тогда  в  лесах
просыпались и мяукали орлята, ревел  барс,  тявкали  чекалки...
Раз  к  нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, -- они
всегда сбегаются в такие ночи к жилью, --  мы  открыли  окно  и
смотрели  на  них  сверху,  а они стояли под блестящим ливнем и
тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.
     Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день
по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел
чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице
на террасе ресторана, выпил бутылку  шампанского,  пил  кофе  с
шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он
лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
     12 ноября 1937
     БАЛЛАДА
     Под   большие  зимние  праздники  был  всегда,  как  баня,
натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла
она из просторных и  низких  комнат,  двери  которых  все  были
раскрыты  напролет,  -- от прихожей до диванной, находившейся в
самом конце дома, --  и  блистала  в  красных  углах  восковыми
свечами и лампадами перед иконами.
     Под  эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы,
от  топки  скоро  сохнувшие,  а  потом  застилали  их   чистыми
попонами,  в  наилучшем  порядке  расставляли  по  своим местам
сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и
серебряными окладами икон, зажигали лампады  и  свечи,  все  же
прочие  огни  тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь
за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В  доме
водворялась  тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий
чего-то покой, как нельзя более подобающий  ночному  священному
виду икон, озаренных скорбно и умилительно.
     Зимой   гостила   иногда  в  усадьбе  странница  Машенька,
седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот  только  она
одна  во  всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из
людской в прихожую и сняв с своих  маленьких  ног  в  шерстяных
чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти
жаркие,  таинственно  освещенные  комнаты, всюду становилась на
колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла  в
прихожую,  садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней,
и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама
с собой. Так и  узнал  я  однажды  про  этого  "божьего  зверя,
господня волка": услыхал, как молилась ему Машенька.
     Мне  не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти
в диванную и взять та