Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
где слабо белело вдали, на
скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой
держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, -- лег где-нибудь
на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами
дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко
выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком -- одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на
земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел -- взглянуть и уйти
уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона
большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в
гимназию -- сколько их! И все толстые, с радужными зобами --
клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь,
однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя:
взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не
наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица -- пролет в поля и дорога: одним из
города домой, в деревню, другим -- в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме -- на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в
некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница, дерево которой черно-смолисто,
как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина
свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы
крыши увенчаны кудреватыми черными султанами -- перьями страуса
из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных
рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно
высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже
символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же
треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся
на эти торжественные слова! "Requiem aeternam dona eis, Domine,
et lux perpetua luceat eis"1. -- Тут все другое. Дует с полей
по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах
открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на
лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные
стены, из-за которых блестят золоченые репы собора. Дальше,
совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но
невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися
долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами,
липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и
памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел
главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и
вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже
низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно
видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников
ее узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к
предрассветному часу -- светлые и темные пятна, все пестрившие
под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви,
вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком
понеслось на меня -- я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся
голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и
замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в
груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем,
неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал,
куда надо идти, я шел все прямо по проспекту -- и в самом конце
его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился:
передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за
стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда,
лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.
19 октября 1938
* II *
РУСЯ
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва --
Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где
ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В
поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли
господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным
фонарем в висящей руке, и дама спросила:
-- Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все
еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно
сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и
как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
-- Однажды я жил в этой местности на каникулах, -- сказал
он. -- Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти
отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и
стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном
стиле и очень запущенный, -- хозяева были люди обедневшие, --
за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка
возле топкого берега.
-- И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал
по этому болоту.
-- Да, все, как полагается. Только девица была совсем не
скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже
поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и
там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет...
Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как
дикарь, -- то направо, то налево. На противоположном берегу
было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет. И везде невообразимая тишина -- только
комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают
по ночам, -- оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и
ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и
пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе,
осветил его и стал готовить постели,
-- Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман?
Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
-- Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и
крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то
разноцветной шерсти.
-- Тоже, значит, в русском стиле?
-- Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что
одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась
в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна,
даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с
маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные
глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие слегка
курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало
ступни в чуньках -- все сухое, с выступающими под тонкой
смуглой кожей костями.
-- Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была.
Истеричка, должно быть.
-- Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а
мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то
вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет
и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то
нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и
громко, что вздрогнешь.
-- А отец?
-- Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный.
Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и
пожелал покойной ночи.
-- А как ее звали?
-- Руся.
-- Это что же за имя?
-- Очень простое -- Маруся.
-- Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
-- Конечно, казалось, что ужасно,
-- А она?
Он помолчал и сухо ответил:
-- Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно
устал за день.
-- Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи
хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
-- Да ничем. Уехал, и делу конец.
-- Почему же ты не женился на ней?
-- Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
-- Нет, серьезно?
-- Ну, потому, что я застрелился, а она закололась
кинжалом...
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в
образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой
легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же
подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она
скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то
лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок --
эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой
обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым
сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно
было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь
ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и
целовать ее мокрые узкие ступни -- подобного счастья не было во
всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще
за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали
после обеда -- и как страшно испугал его и ее какой-то черный с
металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту
самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность.
Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись,
точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным
блестящим хвостом...
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он
заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым
бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к
отцу:
-- Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит.
Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу
презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству --
весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под
березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с
натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда
сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
-- Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
-- Историю французской революции.
-- Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
-- А что ж вы свою живопись забросили?
-- Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей
бездарности.
-- А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
-- А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
-- Вы страшно самолюбивы.
-- Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
-- Кажется, дождливый период наших тропических мест
кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные
желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые
мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
-- Наконец-то вы снизошли до меня!
-- Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! --
бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
-- Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на
ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
-- Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от
ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули
они друг другу в глаза прямо.
-- Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на корму, весело села. В своем испуге она поразила его
красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в
лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые
щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
-- Правда, хорошо? -- крикнула она.
-- Очень! -- ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-- Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
-- Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
-- Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и
кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым
серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той
бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула -- и лодка повалилась на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой -- он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
-- Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
-- С первого дня нашей встречи!
-- И я, -- сказала она. -- Нет, сначала ненавидела -- мне
казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять
туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее --
мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он
встретил ее растерянно, только спросил:
-- А плед зачем?
-- Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той
стороне, она сказала:
-- Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва
касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
-- Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки,
показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В
сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, -- стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
-- Постой, что это?
-- Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
-- А если козерог?
-- Какой козерог?
-- Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то
священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары -- и летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
-- Ты меня еще не разлюбила? -- тихо