Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
спрашивал  он,  делая
вид, что внимательно смотрит.
     -- Глупый. Ужасно глупый! -- шептала она.
     Вдруг послышались мягко бегущие шаги -- и на пороге встала
в черном  шелковом  истрепанном  халате  и  истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически  сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
     -- Я  все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
     И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно  выстрелила
из  старинного  пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму,  бросился  к  ней,  схватил  ее
цепкую  руку.  Она  вырвалась,  ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша,  что  по
дому  бегут  на  крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
     -- Только через мой  труп  перешагнет  она  к  тебе!  Если
сбежит  с  тобой,  в  тот  же  день  повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна,  выбирайте:  мать
или он!
     Она прошептала:
     -- Вы, вы, мама...
     Он   очнулся,  открыл  глаза  --  все  так  же  неуклонно,
загадочно,  могильно  смотрел  на  него   из   черной   темноты
сине-лиловый  глазок  над  дверью,  и  все  с  той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь,  вагон.  Уже
далеко,  далеко  остался  тот  печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было  все  это  --  перелески,  сороки,
болота,  кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли --
как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара  каких-то  журавлей,  откуда-то  прилетавших  от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну  подпускали  к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее  сверху,
когда   она,   мягко   и  легко  разбежавшись  к  ним  в  своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед  ними  на  корточки,
распустивши  на  влажной  и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором  заглядывала  в  их  прекрасные  и
грозные  черные  зрачки,  узко  схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в  бинокль,  и  четко
видел  их  маленькие  блестящие  головки,  --  даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их  с  пушистыми  пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног  не  в  меру  длинны  и  тонки -- у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба  целыми  часами  стояли  на
одной  ноге  в  непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья;  а  не  то  важно
прогуливались,  выступали  медленно,  мерно,  поднимали лапы, в
комок сжимая  три  их  пальца,  а  ставили  разлато,  раздвигая
пальцы,  как  хищные  когти,  и  все  время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал  и
ничего  не  видел  --  видел  только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о  ее  смуглом  теле  под
ним,  о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в  гостиной  на  диване,  над  томом
старой  "Нивы",  она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
     -- А я так люблю тебя теперь, что  мне  нет  ничего  милее
даже  вот  этого  запаха  внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!
     За Курском, в вагоне-ресторане, когда  после  завтрака  он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
     -- Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще  грустишь,  вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
     -- Грущу, грущу, -- ответил он,  неприятно  усмехаясь.  --
Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
     -- Это по-латыни? Что это значит?
     -- Этого тебе не нужно знать.
     -- Как ты груб, -- сказала она, небрежно вздохнув, и стала
смотреть в солнечное окно.
     27 сентября 1940
     КРАСАВИЦА
     Чиновник  казенной  палаты,  вдовец,  пожилой,  женился на
молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он  был
молчалив  и  скромен,  а  она  знала  себе  цену. Он был худой,
высокий, чахоточного сложения носил очки  цвета  йода,  говорил
несколько  сипло  и,  если  хотел  сказать что-нибудь погромче,
срывался в фистулу. А  она  была  невелика,  отлично  и  крепко
сложена,  всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна
по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь  же  неинтересен
во  всех  отношениях, как множество губернских чиновников, но и
первым браком был женат  на  красавице  --  все  только  руками
разводили: за что и почему шли за него такие?
     И   вот   вторая   красавица  спокойно  возненавидела  его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно  не
замечает   его.  Тогда  и  отец,  от  страха  перед  ней,  тоже
притворился, будто у  него  нет  и  никогда  не  было  сына.  И
мальчик,  от  природы  живой,  ласковый,  стал в их присутствии
бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы
несуществующим в доме.
     Тотчас после  свадьбы  его  перевели  спать  из  отцовской
спальни   на  диванчик  в  гостиную,  небольшую  комнату  возле
столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у  него  был
беспокойный,  он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И
вскоре красавица сказала горничной:
     -- Это безобразие,  он  весь  бархат  на  диване  изотрет.
Стелите  ему,  Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела
вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
     И мальчик, в своем  круглом  одиночестве  на  всем  свете,
зажил  совершенно  самостоятельной,  совершенно обособленной от
всего дома жизнью, -- неслышной, незаметной, одинаковой изо дня
в день: смиренно  сидит  себе  в  уголке  гостиной,  рисует  на
грифельной  доске домики или шепотом читает по складам все одну
и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме,
смотрит в окна... Спит он на полу  между  диваном  и  кадкой  с
пальмой.  Он  сам  стелет себе постельку вечером и сам прилежно
убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук.
Там спрятано и все остальное добришко его.
     28 сентября 1940
     ДУРОЧКА
     Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на
каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь  от  жестокого
телесного  возбуждения  и,  полежав,  распалил  себя еще больше
воображением: днем, перед обедом, подсматривал  из  прибрежного
лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и,
сбрасывая  с  потных  белых тел через голову рубашки, с шумом и
хохотом,  задирая  лица,  выгибая  спины,  кидались  в   горячо
блестевшую  воду;  потом,  не  владея собой, встал, прокрался в
темноте через сенцы в кухню, где было  черно  и  жарко,  как  в
топленой  печи,  нашарил,  протягивая  вперед  руки,  нары,  на
которых  спала  кухарка,  нищая,   безродная   девка,   слывшая
дурочкой,  и  она,  от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с
тех пор все лето и прижил мальчика, который и  стал  расти  при
матери  в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом,
вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого  этот
мальчик,  и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его
от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
     Когда он кончил курс, -- "блестяще!", как всем рассказывал
дьякон,  --  и  опять  приехал  к  родителям  на   лето   перед
поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю
гостей,  чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости
тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели  разные
варенья,  и  счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы
зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
     Все  смолкли  и  с  улыбками  удовольствия  стали  слушать
подмывающие  звуки  "По  улице  мостовой",  как вдруг в комнату
влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин  мальчик,
которому  мать,  думая  всех  умилить им, сдуру шепнула: "Беги,
попляши, деточка". Все растерялись от неожиданности, а дьяконов
сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой  силой
швырнул  вон  из  комнаты,  что  мальчик  кубарем  покатился  в
прихожую.
     На другой день дьякон  и  дьяконица,  по  его  требованию,
кухарку  прогнали.  Они  были  люди добрые и жалостливые, очень
привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность,  послушание  и
всячески   просили   сына   смилостивиться.   Но   он   остался
непреклонен, и его не посмели  ослушаться.  К  вечеру  кухарка,
тихо  плача  и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку
мальчика, ушла со двора.
     Все лето после того она ходила с ним по деревням и  селам,
побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на
ветру  и  на  солнце,  исхудала  до  костей  и  кожи,  но  была
неутомима.  Она  шла  босая,  с  дерюжной  сумой  через  плечо,
подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась
перед  каждой  избой.  Мальчик  шел за ней сзади, тоже с мешком
через плечико в старых башмаках ее,  разбитых  и  затвердевших,
как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
     Он  был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей
красной  шерстке,  носик  расплющенный,  с  широкими  ноздрями,
глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был
очень мил.
     28 сентября 1940
     АНТИГОНА
     В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, --
нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье
дяди,  лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность
каждое лето и теперь ехал с  покорным  спокойствием,  не  спеша
читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на
отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно,
как   опускались  и  подымались  телеграфные  столбы  с  белыми
фарфоровыми  чашечками  в  виде  ландышей.  Он  похож  был   на
молоденького  офицера -- только белый картуз с голубым околышем
был у него студенческий, все прочее на военный  образец:  белый
китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами,
портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
     Дядя  и  тетя  были  богаты.  Когда  он приезжал из Москвы
домой, за  ним  высылали  на  станцию  тяжелый  тарантас,  пару
рабочих  лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он
всегда вступал на  некоторое  время  в  жизнь  совсем  иную,  в
удовольствие   большого   достатка,  начинал  чувствовать  себя
красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он  с  невольным
фатовством  сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную
резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в  синей
поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.
     Через  четверть  часа тройка влетела, мягко играя россыпью
бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами,  на  круглый
двор  обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два
этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках,  в
красном  с  черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал
ловкий и невероятно  широкий  прыжок  из  коляски:  улыбаясь  и
раскачиваясь  на  ходу,  на пороге вестибюля показалась тетя --
широкий чесучовый балахон  на  большом  дряблом  теле,  крупное
обвисшее  лицо,  нос  якорем  и  под коричневыми глазами желтые
подпалины.  Она  родственно  расцеловала  его  в  щеки,  он   с
притворной  радостью  припал  к  ее  мягкой темной руке, быстро
подумав: целых три дня врать вот так, а в  свободное  время  не
знать,  что  с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее
притворно-заботливые расспросы  о  маме,  он  вошел  за  ней  в
большой  вестибюль,  с веселой ненавистью взглянул на несколько
сгорбленное чучело  бурого  медведя  с  блестящими  стеклянными
глазами,  косолапо  стоявшего  во  весь рост у входа на широкую
лестницу в верхний этаж  и  услужливо  державшего  в  когтистых
передних  лапах  бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг
даже приостановился от отрадного удивления:  кресло  с  полным,
бледным,  голубоглазым  генералом ровно катила навстречу к нему
высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом
переднике и белой  косынке,  с  большими  серыми  глазами,  вся
сияющая  молодостью,  крепостью, чистотой, блеском холеных рук,
матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел  взглянуть  на
необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:
     -- А  вот  это  моя Антигона, моя добрая путеводительница,
хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на  хорошеньких  женщин.
Познакомьтесь, молодые люди.
     Она  слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон
студента.
     Рослый слуга в полубачках и в красном  жилете  провел  его
мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице
с  красным  ковром  посредине  и  по такому же коридору, ввел в
большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом -- на этот
раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в  парк,  а  не  во
двор.  Но  он  шел,  ничего не видя. В голове все еще вертелась
веселая чепуха, с которой он въехал в  усадьбу,  --  "мой  дядя
самых  честных  правил",  --  но  стояло  уже и другое: вот так
женщина!
     Напевая, он стал бриться, мыться  и  переодеваться,  надел
штаны со штрипками, думая:
     "Бывают  же  такие  женщины!  И что можно отдать за любовь
такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и
старух в креслах на колесиках!"
     И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут  на
месяц,  на  два,  втайне  ото  всех  войти  с  ней  в дружбу, в
близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей  женой,
я  весь  и  навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я
заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить  наши  жизни,
их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение
наследства -- все для меня ничто ради вас...
     Сбегая  с  лестницы к тете и дяде, -- их покои были внизу,
-- он думал:
     "Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под
каким-нибудь  предлогом,  разумеется,  можно...  можно   начать
незаметно   ухаживать,  прикинуться  безумно  влюбленным...  Но
добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что  дальше?  Как
развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?"
     С  час  он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с
огромным  письменным  столом,  с  огромной   тахтой,   покрытой
туркестанскими   тканями,   с   ковром   на   стене   над  ней,
крест-накрест увешанным восточным оружием, с  инкрустированными
столиками  для  курения,  а на камине с большим фотографическим
портретом  в  палисандровой  рамке  под  золотой  коронкой,  на
котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
     -- Как  я  рад, дядя и тетя, что я опять с вами, -- сказал
он под конец, думая о сестре. --  И  как  тут  чудесно  у  вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
     -- А  кто  ж  тебя  гонит?  --  ответил дядя. -- Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
     -- Разумеется, -- сказала тетя рассеянно.
     Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она --
объявит горничная, что готов  чай  в  столовой,  и  она  придет
катить  дядю.  Но  чай  подали  в  кабинет  --  вкатили  стол с
серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама.  Потом
он  все  надеялся,  что  она  принесет  какое-нибудь  лекарство
дяде... Но она так и не пришла.
     -- Ну и черт с ней, -- подумал  он,  выходя  из  кабинета,
вошел  в  столовую,  где  прислуга  спускала  шторы  на высоких
солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в
предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные  стаканчики
на  ножках  рояля,  потом прошел налево, в гостиную, за которой
была  диванная;  из  гостиной  вышел  на  балкон,  спустился  к
разноцветнояркому  цветнику,  обошел  его  и  побрел по высокой
тенистой  аллее...  На  солнце  было  еще  жарко,  и  до  обеда
оставалось еще два часа.
     В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел
в празднично  сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле
столика  у  стены  жирный  бритый  повар  во   всем   белом   и
подкрахмаленном,  худощекий  лакей  во  фраке  и  белых вязаных
перчатках  и  маленькая  горничная,  по-французски  субтильная.
Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в
палевом  шелковом  платье с кремовыми кружевами, с наплывами на
щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она.  Но,
подкатив  дядю  к  столу,  она  тотчас, не оборачиваясь, плавно
вышла, -- студент успел только заметить странность ее глаз: они
не моргали.  Дядя  покрестил  грудь  светло-серой  генеральской
тужурки    мелкими    крестиками,   тетя   и   студент   истово
перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули  блестящие
салфетки.  Размытый,  бледный,  с  причесанными мокрыми жидкими
волосами,  дядя  особенно  явно  показывал   свою   безнадежную
болезнь,  но  говорил  и ел много и со вкусом, пожимал плечами,
говоря о войне, -- это было  время  русско-японской  войны:  за
коим     чертом     мы     затеяли     ее!     Лакей     служил
оскорбительно-безучастно,  горничная,  помогая  ему,   семенила
изящными  ножками,  повар  отпускал блюда с важностью истукана.
Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф,  молодой
картофель,  посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя
Голицына,  старого  друга  дяди.  Студент   говорил,   отвечал,
поддакивал  с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором
в голове, с  которым  давеча  переодевался,  думал:  а  где  же
обедает  она,  неужели  с  прислугой?  и ждал минуты, когда она
опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с  ним,
и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла,
укатила кресло и опять где-то скрылась.
     Ночью  осторожно  и  старательно  пели  в  парке  соловьи,
входила в  открытые  окна  спальни  свежесть  воздуха,  росы  и
политых   на   клумбам   цветов,   холодило   постельное  белье
голландского полотна. Студент полежал в  темноте  и  уже  решил
перевернуться  к  стене  и  заснуть,  но  вдруг  поднял голову,
привстал: раздеваясь, он увидал в  стене  у  изголовья  кровати
небольшую  дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за
ней вторую,  попробовал  ее,  но  оказалось,  что  она  заперта
снаружи;  теперь  за  этими  дверями кто-то мягко ходил, что-то
таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с  кровати,
отворил  первую  дверь,  прислушался:  что-то тихо зазвенело на
полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее  комната!
Он  приник  к  замочной скважине, -- ключа в ней, к счастью, не
было, -- увидал свет, край  туалетного  женского  стола,  потом
что-то   белое,   вдруг   вставшее   и  все  закрывшее...  Было
несомненно, что это ее комната, -- чья же иначе? Не поместят же
тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная  тети,  спит
внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной
близостью  вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не
спал, проснулся поздно и тотчас  опять  почувствовал,  мысленно
увидал,  представил  себе  ее  ночную прозрачную сорочку, босые
ноги в туфлях...
     "Впору нынче же уехать!" -- подумал он,  закуривая.  Утром
пили  кофе  каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе
дяди,  в  его  шелковом  халате,  и  с  грустью   бесполезности
рассматривал себя, распахнув халат.
     За  завтраком  в  столовой  было  сумрачно  и  скучно.  Он
завтракал только с тетей, погода  была  плохая,  --  за  окнами
мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи...
     -- Ну,  милый,  я тебя покидаю, -- сказала тетя, вставая и
крестясь. -- Развлекайся, как можешь, а меня и дядю  уж  извини
по  нашим немощам, мы до чаю сидим по