Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
ли же постоянная
возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то
титулованных друзей... Я уже падала духом, приходила в
отчаяние, но он только усмехался: "Будь спокойна, положись на
меня, я уж сделал некоторые серьезные демарши в Париже, а какие
именно, это, как говорится, не женского ума дело..."
-- Так, так...
-- Что так?
И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко
швырнув потухшую папиросу.
-- Вас все это потешает?
Я схватил и сжал ее руку:
-- Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или
Немезидой!
-- Это богиня мести?
-- Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
-- Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший...
Дайте еще папиросу. Выучил курить... Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
-- Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен, когда
увидал, куда вы ездите купаться, -- целое путешествие каждый
день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
-- Да...
Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих, пахучих
соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, -- я
чувствовал, как должны быть накалены ее черные волосы, открытые
плечи, ноги, и сказал:
-- Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне вашу
печальную историю.
Она очнулась:
-- Перейдем...
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной
тени под красными утесами. Я опять взял ее руку и оставил в
своей. Она не заметила этого.
-- Что ж тут досказывать? -- сказала она. -- Мне уж как-то
расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и
постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная
содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного.
Прошлое мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой
армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы
докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но начал
спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в
настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла.
Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей "Доминика", --
знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в
опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим,
протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать,
мешает вылезать из такси подъезжающим... Я постояла, посмотрела
на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, -- вы
не можете себе представить, какой это прекрасный, добрый,
деликатный человек! -- стоит, растерянно смотрит на меня:
"Маша, ты?" Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей
щетиной, мокрый, дрожит от холода... Я дала ему все, что было у
меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой,
стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать?
Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести
франков, -- у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно
прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться
-- и вот... На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему
пощечину и тому подобное -- очень глупая мечта, и знаете, когда
я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам.
Стала рассказывать и поняла...
-- Но все-таки как же он сбежал?
-- Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы
в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, --
это после отеля-то на Cap d'Antibes! -- и пошли однажды
вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну,
конечно, музыка, несколько танцующих пар, -- я уж больше просто
видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась
достаточно! -- однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает
для меня и для себя и все как-то странно смеется, -- посмотри,
посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как
топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовет
шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот
приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая,
глядит на свои ногти и обращается ко мне: "Ужас какие руки!
Пойду помою..." Встает и уходит...
-- И больше не возвращается.
-- Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать,
полчаса, час... Представляете вы это себе?
-- Представляю...
Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком,
смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении...
За стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря,
висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают
ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки,
мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам,
будто таща их к явно определенной цели... Малый в крагах и в
некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв
картуз, пачку "High-Life"...
-- Ну и что же? Вы сидите...
-- Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал
опустел, зажегся электрический свет...
-- Посинели окна...
-- Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как
спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то
мелочь!
-- А он действительно пошел в уборную, сделал там что
нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и
на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на
улицу... Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его,
мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и
в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную
во всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
-- Кого я любила? не знаю. Была, как говорится,
потребность любви, которой я по-настоящему никогда не
испытала... Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать,
уже давно потерял мужские способности... Должна была видеть,
кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не
хотелось видеть, думать -- в первый раз в жизни жила такой
жизнью, этим порочным праздником, всеми его удовольствиями,
жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и
как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве
я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я
ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то,
что это все-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой
мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я
пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета!
Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывертывалась,
умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку -- и когда ее не
взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и
английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на
третий день тысячу франков, пошла в казино -- там, не глядя на
меня, взяли деньги, даже счетик дали... Ах, милый, никакая я не
Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная,
одинокая, несчастная, но поймите же меня -- ведь и у курицы
есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого
вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла
в себя... Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из
Сен-Рафаэля...
-- Бог с ним, -- сказал я. -- Посмотрите лучше кругом на
эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте
этот райский скрежет... Ездить сюда мы теперь будем уж вместе.
Правда?
-- Правда.
-- Вместе и в Париж уедем.
-- Да.
-- А что дальше, не стоит загадывать.
-- Да, да.
-- Можно поцеловать руку?
-- Можно, можно...
13 июня 1944
КАЧЕЛИ
В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно,
услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад
закричал, запел:
Не завидую богам,
Не завидую царям,
Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на
спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на
загорелом лице:
-- Это все про меня? И ария собственной композиции?
-- Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам,
-- Ну и слух же у вас!
-- Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид
Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
-- Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего
Андреева.
-- Посмотрим, посмотрим!
-- А дедушкин костыль?
-- Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду
грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги --
заплачет и простит...
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие
битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг
против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя
ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая
взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись,
смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
-- Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над
озером зеленое-зеленое -- живописец, посмотрите, какой тонкий
серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску,
сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
-- Ну что? Я говорил!
-- Что говорил?
-- Вы, уже влюблены в меня.
-- Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау идем, идем!
-- Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое
небо, запах росы, запах из кухни, -- верно, опять мои любимые
битки в сметане! -- и синие глаза и прекрасное счастливое
лицо...
-- Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни
уже не будет...
-- Данте говорил о Беатриче: "В ее глазах -- начало любви,
а конец -- в устах". Итак? -- сказал он, беря ее руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он
обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо.
-- Конец в устах?
-- Да...
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
-- Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на
колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
-- Нет, нет, только не это.
-- А что же?
-- Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не
будет.
10 апреля 1945
ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ
в фонарях, тепло освещались витрины магазинов -- и разгоралась
вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще
и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели
переполненные, ныряющие трамваи, -- в сумраке уже видно было,
как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, --
оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие
прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся
рысаке мой кучер -- от Красных ворот к храму Христа Спасителя:
она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в
"Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на
концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно
кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было
бесполезно -- так же, как и говорить с ней об этом: она раз
навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна,
непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, --
совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало
меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании -- и
вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом,
проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала
их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом:
"А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в
наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила
она одна, -- вдовый отец ее, просвещенный человек знатного
купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие
купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради
вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две
комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много
места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино,
на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически
прекрасное начало "Лунной сонаты", -- только одно начало, -- на
пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы, -- по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие,
-- и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на
диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не
спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила:
"Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые
книги -- Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, -- и
получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда
приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно,
почему, -- говорила она в раздумье, гладя мой бобровый
воротник, -- но, кажется, ничего не может быть лучше запаха
зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..."
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги,
ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы
были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил,
она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку,
за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с
налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане,
иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю
жизнь, каждый день обедать, ужинать", -- но сама и обедала и
ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была
только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами.
Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив
почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично
красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас
знает, кто вы, сицилианец какой-то", -- сказал он сонно; и
характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к
счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте
волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные,
как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего
надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с
золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к
простосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно
вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и
вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда
к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем
не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и
меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
-- Вы ужасно болтливы и непоседливы, -- говорила она, --
дайте мне дочитать главу...
-- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может
быть, не узнал бы вас, -- отвечал я, напоминая ей этим наше
знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на
лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на
эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно
оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым
недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я
тотчас весело обратился к ней.
-- Все так, -- говорила она, -- но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
-- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу
моей любви к вам! Не любите вы меня!
-- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете,
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком
случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
-- Вы дочитали "Огненного ангела"?
-- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
-- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
-- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я
вообще не люблю.
-- Все-то вам не нравится!
-- Да, многое...
"Странная любовь!" -- думал я и, пока закипала вода,
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы --
она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
-- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
-- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" -- сказал я
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
-- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
-- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
-- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
-- Я, я знаю! -- воскликнул я. -- И буду ждать, когда и вы
узнаете, что такое любовь, счастье!
-- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
-- Это что?
-- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
-- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем -- о новой
постановке Художе