Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете -- озябнете...
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем
треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", --
усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая
полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
-- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, --
нет, думаю, пропадешь, не доедешь, -- въехал на заезжий двор,
поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, -- попал как раз в обед, -- да так и просидел почесть до
вечера. А потом думаю -- э, была не была, поеду-ка я домой,
авось Бог донесет, -- не до города, не до дел в этакую страсть!
Вот и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем
замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь,
живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой
подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими
разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо
горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза -- грозным
умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за
стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и
говорит в сторону:
-- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать
вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась
стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать -- больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о
чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр
удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в
дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
-- У меня, соседи, горе. Жена удавилась -- видно, с
расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся
синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась -- и висит, малость не достает до полу...
Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
-- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя,
староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу
когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943
"МАДРИД"
Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому
бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в
маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка
набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
-- Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко
широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая,
несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
-- Отчего же нет? С удовольствием.
-- А вы сколько дадите?
-- Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
-- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще
успею походить.
-- Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
-- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер
водил. Еврей, а ужасно добрый.
-- Я тоже добрый.
-- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
-- Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нес, -- на редкость милая
девчонка! -- стал расспрашивать:
-- Что ж ты это одна?
-- Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля.
Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А
меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят
больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а
высокая, дерзкая. Пьет -- страсть и по-цыгански умеет петь. Она
и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как,
живут как муж с женой...
-- Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, не
выдумывай.
-- Меня Нина.
-- Вот и врешь. Скажи правду.
-- Ну, вам скажу, Поля.
-- Гуляешь, должно быть, недавно?
-- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать!
Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой
на вас клош и шляпа!
-- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
-- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и
ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый?
Он тоже был бритый...
-- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
-- Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит
ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки
провалились, темные...
-- А кисти волосатые, страшные...
-- Правда, правда! Ай вы его знаете?
-- Ну вот, откуда же я могу его знать!
-- Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила
провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел.
Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал
меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и
киевского сухого варенья мне привезет.
-- И не приехал?
-- Нет, его, верно, поймали.
-- А откуда же ты узнала, что он шулер?
-- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и
сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
-- Вроде этого. Ну, пришли...
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка,
никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров.
Когда он снял свой, она зашептала:
-- Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
-- Обворуют -- в Сибирь пойдут. Но что за прелесть
мордашка у тебя!
Она смутилась:
-- Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
-- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько
тебе лет? Восемнадцать?
-- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику,
повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он
остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и
посмотрела, какой номер:
-- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
-- Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя
убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка
покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу
расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
-- А вы ушли и забыли свет погасить...
-- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
-- На что вам?
-- Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка,
утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине.
Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не
упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
-- Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей
и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
-- Сядь и давай ногу.
-- Да нет, я сама...
-- Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено,
ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный
чулок:
-- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
-- Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями,
откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена
и встал с красным лицом:
-- Ну, скорей... Не могу...
-- Что не можете? -- спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в
росте.
-- Совсем дурочка! Ждать не могу, -- поняла?
-- Раздеваться?
-- Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За
двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном
свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по
Тверской, бубенцы на "голубках"... Через минуту она окликнула
его:
-- Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под
одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким,
счастливым смехом:
-- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом
закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он
глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с
неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под
утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над
какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на
службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых
-- и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность!
Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра
соберется уходить...
-- Поля, -- сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
-- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно
заснула... Я сичас, сичас...
-- Что сейчас?
-- Сичас встану, оденусь...
-- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
-- Что вы, что вы! А полиция?
-- Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна
твоего шулера.
-- Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она
сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать
в затылок, она радостно забила ногами:
-- Ой, не щекотите!
Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и
бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел
опять на постель и сказал:
-- Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой
и рассудительно говоря:
-- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до
чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это
мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда
пробкой пахнет.
-- Ну, не завсегда.
-- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку
заплати, одна честь.
-- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и
поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась
и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и
поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
-- А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
-- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
-- В Петербург. Да это еще не скоро.
-- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
-- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
-- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
-- Ну то-то же. А теперь -- спать.
-- Да мне нужно на минуточку...
-- Вот тут, в тумбочке.
-- Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...
-- И совсем погашу. Третий час...
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
-- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
Она живо подняла голову:
-- А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными
воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают --
съесть нельзя!
-- Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой,
чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела
есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к
Патрикееву, там тебе понравится -- оркестрион, балалаечники...
-- А потом в "Эльдорадо" -- правда? Там сейчас идет чудная
фильма "Мертвец-беглец".
-- Великолепно. А теперь -- спи.
-- Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть
несчастная. Я бы без нее пропала.
-- Как это?
-- Она папина сестра двоюродная...
-- Ну?
-- Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове,
ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была
еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней
в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам
горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней
с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с
этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на
бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже
выходить...
-- А говоришь, что ты без нее пропала бы.
-- А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня
погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом
говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах,
только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и
чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут,
в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
-- Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь
такое место.
-- Я бы вам в ножки поклонилась!
-- Чтоб вышла уж полная идиллия...
-- Что?
-- Нет, ничего, это я со сна... Спи.
-- Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...
26 апреля 1944
ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка -- живет с ним
в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но
ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он
пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на маленьком помосте, как
будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда
должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая,
простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы
внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на
полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
-- Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по
циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то
соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло
пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она
беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая...
На груди-и утеса велика-ана...
И, повернув голову, радостно говорит:
-- Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
-- Знал немного. Долговязый такой?
-- Он самый.
-- Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь,
кажется, помер?
-- Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год
жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на
втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с
кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и
крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда
тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
-- Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты
все-таки любила его?
-- Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной,
выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
-- Хорош!
-- Пьяный. Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и
так молчу. Потом как зальется, зальется: "Начивала тучка..." И
сичас же подхватит на иные слова: "Начивала сучка, сучка
молодая" -- это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять -- трах
ногой в пол: "Катька, молчать!"
-- Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя
привез в Москву?
-- Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а
он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий
трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя
вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас.
Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин с
Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым
кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым
утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин
сын половой подавал нам!" Ведь как угадали, что меня Катей
зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился -- она,
говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А
Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую -- слушай
мой приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть
испужалась, уперлась было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я
потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей
Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять
рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал
свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к
доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми
художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и
тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел
ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
-- То есть как это пустил по рукам?
-- А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в
желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре
Чехова, -- она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем
деле, дилитанка, -- потом попала аж к самому Малявину: он мине
посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над
головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли
отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами,
совсем противно вывернул их под задом...
-- Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
-- Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...
30 апреля 1944
ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ
В июне того года он гостил у нас в имении -- всегда
считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и
соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве
Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец
вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в
столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и
сказал:
-- Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский
кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу, -- были
именины отца, -- и за обедом он был объявлен моим женихом. Но
девятнадцатого июля Германия объявила России войну...
В сентябре он приехал к нам всего на сутки -- проститься
перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится
скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш
прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар,
и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
-- Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались
незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои
тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и
про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло
платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые
ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно
глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках,
старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек,
-- мы знали какой, -- и это было и трогательно и жутко. Отец
спросил:
-- Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после
завтрака?
-- Да, если позволите, утром, -- ответил он. -- Очень
грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
-- Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с
мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он
склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще
немного побыли