Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
 самой  двадцать  лет.
Нелегко было забыть ее, -- прежнюю, екатеринодарскую...
     Когда  подали  счет,  она внимательно просмотрела его и не
велела давать больше десяти процентов на прислугу. После  этого
им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.
     -- Поедемте  ко  мне,  --  сказал он печально. -- Посидим,
поговорим еще...
     -- Да, да, -- ответила она, вставая, беря его под  руку  и
прижимая ее к себе.
     Ночной  шофер,  русский,  привез их в одинокий переулок, к
подъезду высокого дома, возле которого  в  металлическом  свете
газового  фонаря,  сыпался  дождь  на жестяной чан с отбросами.
Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и  медленно
потянулись  вверх,  обнявшись  и тихо целуясь. Он успел попасть
ключом в замок своей двери, пока не  погасло  электричество,  и
ввел  ее  в  прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре
скучно зажглась только одна  лампочка.  Лица  у  них  были  уже
усталые. Он предложил еще выпить вина.
     -- Нет, дорогой мой, -- сказала она, -- я больше не могу.
     Он стал просить:
     -- Выпьем  только  по бокалу белого, у меня стоит за окном
отличное пуи.
     -- Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь.  И  спать,
спать.  Мы  не  дети,  вы,  я  думаю,  отлично знали, что раз я
согласилась ехать к вам... И вообще, зачем нам расставаться?
     Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню,
осветил ее и ванную комнату, дверь в которую  была  из  спальни
открыта.  Тут  лампочки  горели ярко, всюду шло тепло от топок,
меж тем как по крыше бегло и мерно  стучал  дождь.  Она  тотчас
стала снимать через голову длинное платье.
     Он  вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина
и не мог удержать себя, опять пошел в  спальню.  В  спальне,  в
большом  зеркале  на стене напротив, ярко отражалась освещенная
ванная комната. Она стояла спиной к  нему,  вся  голая,  белая,
крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
     -- Нельзя сюда! -- сказала она и, накинув купальный халат,
не закрыв  налитые  груди,  белый  сильный  живот и белые тугие
бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее,
все ее прохладное  тело,  целуя  еще  влажную  грудь,  пахнущую
туалетным  мылом,  глаза  и  губы,  с  которых  она уже вытерла
краску...
     Через день, оставив службу, она переехала к нему.
     Однажды зимой он уговорил ее взять  на  свое  имя  сейф  в
Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:
     -- Предосторожность  никогда  не мешает, -- говорил он. --
L'amour fail danser les anes13, и я чувствую  себя  так,  точно
мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...
     На  третий  день  Пасхи  он  умер в вагоне метро, -- читая
газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...
     Когда она, в трауре, возвращалась с  кладбища,  был  милый
весенний  день,  кое-где плыли в мягком парижском небе весенние
облака, и все  говорило  о  жизни  юной,  вечной  --  и  о  ее,
конченой.
     Дома  она  стала  убирать квартиру. В коридоре, в плакаре,
увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной  подкладке.
Она  сняла  ее  с  вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на
пол, вся дергаясь от  рыданий  и  вскрикивая,  моля  кого-то  о
пощаде.
     26 октября 1940
     ГАЛЯ ГАНСКАЯ
     Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе.
Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и
как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
     -- А  в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще
прекраснее, -- говорил он. -- И не потому  только,  что  я  был
молод,  --  сам  Париж  был  совсем  другой. Подумай: ни одного
автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
     -- А мне почему-то вспомнилась одесская весна,  --  сказал
моряк.  --  Ты,  как  одессит,  еще  лучше  меня  знаешь всю ее
совершенно особенную прелесть  --  это  смешение  уже  горячего
солнца  и  морской  еще зимней свежести, яркого неба и весенних
морских облаков. И в такие дни весенняя женская  нарядность  на
Дерибасовской...
     Художник, раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"14
-- и живо обернулся к нему:
     -- Извини,  я  тебя  перебил.  Представь  себе -- говоря о
Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, -- одесская
весна действительно нечто особенное. Только я всегда  вспоминаю
как-то  нераздельно  парижские  весны  и  одесские,  они у меня
чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена  в
Париж  весной...  Помнишь  Галю  Ганскую?  Ты видел ее где-то и
говорил мне, что никогда не  встречал  прелестней  девочки.  Не
помнишь?  Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже,
думал как раз и о ней, и  о  той  весне  в  Одессе,  когда  она
впервые  зашла  ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас
найдется какое-нибудь особенно  дорогое  любовное  воспоминание
или  какой-нибудь  особенно  тяжкий любовный грех. Так вот Галя
есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание  и  мой  самый
тяжкий  грех,  хотя,  видит Бог, все-таки невольный. Теперь это
дело столь давнее, что я могу  рассказать  тебе  его  с  полной
откровенностью...
     Я  знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце,
которого мать уже давно бросила.  Был  он  очень  состоятельный
человек,  а  по  профессии  неудавшийся художник, любитель, как
говорится,  но  такой  страстный,  что,  кроме   живописи,   не
интересовался  ничем  в  мире и всю жизнь занимался только тем,
что стоял за мольбертом и загромождал свой дом -- у  него  была
усадьба в Отраде -- старыми и новыми картинами, скупая все, что
ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек,
дородный,  высокий,  с  чудесной  бронзовой бородой, полуполяк,
полухохол,   с   повадками   большого    барина,    гордый    и
изысканно-вежливый,  внутренне очень замкнутый, но делавший вид
очень открытого человека, особенно с нами: одно время  все  мы,
молодые  одесские  художники,  гурьбой  ходили  к  нему  каждое
воскресенье года  два  подряд,  и  он  всегда  встречал  нас  с
распростертыми  объятиями,  держался  с  нами, при всей разнице
наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи,
угощал  на  славу.  Гале   было   тогда   лет   тринадцать   --
четырнадцать,   и   мы  восхищались  ею,  конечно,  только  как
девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с
русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива,  что
отец  однажды  сказал  нам, когда она вбежала зачем-то к нему в
мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
     -- Ой, ой, что за девчонка  растет  у  меня,  друзья  мои!
Боюсь я за нее!
     Потом,  с  грубостью  молодости,  мы как-то сразу и все до
единого, точно сговорившись,  бросили  ходить  к  нему,  что-то
надоело  нам  в  Отраде -- верно, его непрестанные разговоры об
искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный
секрет того, как надо писать. Я как раз в ту  пору  провел  две
весны  в  Париже,  вообразил  себя  вторым  Мопассаном по части
любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим  щеголем:
цилиндр,   гороховое   пальто   до  колен,  кремовые  перчатки,
полулаковые ботинки с пуговками, удивительная  тросточка,  а  к
этому  прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с
женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду  я
однажды  в  чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу
Преображенскую и на углу,  возле  кофейни  Либмана,  встречаюсь
вдруг  с  Галей.  Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта
кофейня,  --  на  углу  Преображенской  и   Соборной   площади,
знаменитый  тем,  что  весной,  в  солнечные  дни, он почему-то
всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило  и
весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду
множество  нарядного,  беззаботного  и приветливого народа, эти
скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно  каким-то  солнечным
дождем,  -- и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно
хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком,  светло-сером,
весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной
вуалькой,  и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упреки: как вы все  забыли  папу,  как
давно  не  были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели
вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик  фиалок,
она   с   быстрой   благодарной  улыбкой  глазами  тотчас,  как
полагается у всех женщин, сует  его  к  лицу  себе.  --  Хотите
присядем,  хотите  шоколаду?  --  С  удовольствием.  -- Подняла
вуальку,   пьет   шоколад,   празднично   поглядывает   и   все
расспрашивает  о Париже, а я все гляжу на нее. -- Папа работает
с утра до вечера, а вы  много  работаете  или  все  парижанками
увлекаетесь?  --  Нет,  больше  не увлекаюсь, работаю и написал
несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне  в  мастерскую?
Вам  можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда.
-- Ужасно обрадовалась: -- Конечно, можно! И потом,  я  никогда
не  была  ни  в  одной  мастерской,  кроме папиной! -- Опустила
вуальку, схватила зонтик, я беру  ее  под  руку,  она  на  ходу
попадает  мне в ногу и смеется. -- Галя, -- говорю, -- ведь мне
можно называть вас Галей? -- Быстро и  серьезно  отвечает:  вам
можно.  -- Галя, что с вами сделалось? -- А что? -- Вы и всегда
были прелестны, а теперь  прелестны  просто  на  удивление!  --
Опять  попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: --
Это еще что, то ли будет! -- Ты помнишь темную, узкую  лестницу
на  мою  вышку  со  двора?  Тут она вдруг притихла, идет, шурша
нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла
даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут
хорошо, таинственно, какой страшно  большой  диван!  и  сколько
картин  вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к
картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру
неторопливой,  внимательной.   Насмотрелась,   вздохнула:   да,
сколько   прекрасных   вещей  вы  создали!  --  Хотите  рюмочку
портвейна и печений? -- Не знаю... --  Я  взял  у  ней  зонтик,
бросил  его  на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке:
можно поцеловать? --  Но  я  же  в  перчатке...  --  Расстегнул
перчатку,  поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку,
без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми  глазами,  тихо
говорит:  ну, мне пора. -- Нет, говорю, сперва посидим немного,
я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе  на
колени,  --  знаешь  эту  восхитительную  женскую  тяжесть даже
легоньких? Она как-то загадочно  спрашивает:  я  вам  нравлюсь?
Посмотрел  я  на  нее  на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к  своей  новенькой  жакетке,  и  даже  засмеялся  от
умиления:  а  вам,  говорю,  вот  эти  фиалки нравятся? -- Я не
понимаю. -- Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая  же,  как
эти  фиалки.  --  Опустив  глаза,  смеется: -- У нас в гимназии
такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими.
-- Пусть так, но как же иначе  сказать?  --  Не  знаю...  --  И
слегка   болтает  висящими  нарядными  ножками,  детские  губки
полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил  головку,
поцеловал   --  еще  немного  отклонила.  Пошел  по  скользкому
шелковому зеленоватому чулку вверх,  до  застежки  на  нем,  до
резинки,  отстегнул  ее,  поцеловал  теплое розовое тело начала
бедра, потом опять в  полуоткрытый  ротик  --  стала  чуть-чуть
кусать мне губы...
     Моряк с усмешкой покачал головой:
     -- Vieux satyre!15
     -- Не говори глупостей, -- сказал художник. -- Мне все это
очень больно вспоминать.
     -- Ну, хорошо, рассказывай дальше.
     -- Дальше  было  то, что я не видал ее целый год. Однажды,
тоже весной, пошел наконец в Отраду и был  встречен  Ганским  с
такой   трогательной   радостью,   что  сгорел  от  стыда,  как
по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится,
но  все  та  же  одушевленность  в  разговорах  о  живописи.  С
гордостью  стал  показывать  мне свои новые работы -- летят над
какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди -- старается,
бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно,
большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.
-- Ну, очень рад, очень рад, а  теперь  завтракать!  --  А  где
дочка?  --  Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже
девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась,
як та тополя! -- Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к  старику
только  потому,  что  ужасно  захотелось  видеть ее, и вот, как
нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую
бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел
-- а навстречу  мне  она.  Радостно  остановилась:  вы?  какими
судьбами?  были  у  папы?  ах,  как  я рада! -- А я еще больше,
говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не
тополек, а целый тополь, -- так оно и есть. -- И  действительно
так:  даже  как  будто  и  не  барышня,  а молоденькая женщина.
Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком.  Зонтик  белый,
кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы
сбоку  шляпки  с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет
прежней наивности, личико удлинилось... -- Да,  я  ростом  даже
немножко выше вас. -- Я только качаю головой: правда, правда...
Пройдемся,  говорю, к морю. -- Пройдемся. -- Пошли между садами
переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что  попало,
я  не  свожу  с  нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик
закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на  обрыв  --
подуло  свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а
море  точно  северное,  низкое,  ледяное,  заворачивает  крутой
зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним
словом,  Понт  Эвксинский.  Замолчали,  стоим,  смотрим и будто
чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, -- как  она
сидела  у  меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и
так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы  --
старается  высвободиться,  вертит  головой,  уклоняется и вдруг
сдается, дает мне их. И все это молча -- ни я, ни она ни звука.
Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто  и  убежденно
говорит:
     -- Ах,  какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не
оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
     -- Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? --
спросил моряк.
     -- До конца не было. Целовались ужасно, ну и  все  прочее,
но  тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся
растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски
-- и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид,  что
обиделся:  ну  не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал
нежно целовать ручки, успокоилась...
     -- Но как же после этого ты целый год не видал ее?
     -- А черт  его  знает  как.  Боялся,  что  второй  раз  не
пожалею.
     -- Плохой же ты был Мопассан.
     -- Может  быть.  Но  погоди,  дай уж до конца расскажу. Не
видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с
дач, хотя тут-то бы и жить на даче --  эта  бессарабская  осень
нечто  божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по
ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны
кукурузных полей. Вернулся с дачи  и  я,  иду  раз  опять  мимо
Либмана  -- и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко
мне как ни в чем не бывало и начинает  хохотать,  очаровательно
кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
     -- Что  это  вы  такая веселая? Страшно рад вас видеть, но
что с вами?
     -- Не знаю. После моря все время ног под собой не  чую  от
удовольствия  бегать  по  городу.  Загорела и еще вытянулась --
правда?
     Смотрю -- правда, и, главное, такая веселость и свобода  в
разговоре,  в  смехе  и во всем обращении, точно замуж вышла. И
вдруг говорит:
     -- У вас еще есть портвейн и печенья?
     -- Есть.
     -- Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
     -- Господи Боже мой! Еще бы!
     -- Ну, так идем. И быстро, быстро!
     На лестнице  я  ее  поймал,  она  опять  выгнулась,  опять
замотала  головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до
мастерской, целуя в закинутое лицо.  В  мастерской  таинственно
зашептала:
     -- Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
     А  сама  уже  сдернула  соломенную  шляпку  и бросила ее в
кресло.  Рыжеватые  волосы  подняты  на  макушку   и   заколоты
черепаховым  стоячим  гребнем,  на  лбу  подвитая челка, лицо в
легком ровном загаре, глаза глядят  бессмысленно-радостно...  Я
стал  как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне.
Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и  у  меня,
понимаешь,  просто  потемнело  в  глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на  блестящих  плечах  и  млечности  приподнятых
корсетом  грудей  с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна  за  другой  стройные
ножки  в  золотистых  туфельках,  в  ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в  шагу,
как  носили  в  то  время.  Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще  больше  расширились,  губы
горячечно  раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось  недели
через  две,  в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне  утром  и  прямо  с
порога:
     -- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
     -- Да. Так что ж с того?
     -- Почему  же  ты  не  сказал  мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
     -- Бог с тобой. Как раз нынче  собирался  пойти  к  вам  и
сказать.
     -- При  папе?  Почему  не  мне  наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
     Я по-дурацки вспыхнул:
     -- Нет, поеду.
     -- Нет, не поедешь.
     -- А я тебе говорю, что поеду.
     -- Это твое последнее слово?
     -- Последнее. Но пойми, что я вернусь  через  какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
     -- Я  вам не Галя. Я вас теперь поняла -- все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
     И, распахнув дверь, с  размаху  хлопнула  ею  и  зачастила
каблучками  вниз  по  лестнице.  Я  хотел  кинуться  за ней, но
удержался: нет, пусть  придет  в  себя,  вечером  отправлюсь  в
Отраду,  скажу,  что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
     -- Ты знаешь --  у  Ганского  дочь  отравилась!  Насмерть!
Чем-то,  черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый  шкапчик
с  ядами,  воображая  себя  Леонардо  да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг  случилось
-- непостижимо!
     -- Я хотел застрелиться, -- тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
     28 октября 1940
     ГЕНРИХ
     В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную  гостиницу  --  заезжали  к  Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое  и
прозрачное  небо,  тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
     У подъезда Лоскутной,  откидывая  волчью  полость,  Глебов
приказал  засыпанному  снежной  пылью Касаткину приехать за ним
через час:
     -- Отвезешь меня на Брестский.
     -- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За  границу,  значит,
отправляетесь.
     -- За гран