Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
ернулась и, наклонив голову, пошла к выходу. Я догнал ее под
первым фонарем на булыжной набережной, взял под руку, -- она не
подняла головы, не освободила руку. За  вторым  фонарем,  возле
скамьи,  она  остановилась  и,  уткнувшись в меня, задрожала от
слез. Я посадил ее на скамью, одной рукой держа  ее  мокрую  от
слез,  милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за плечо. Она
несвязно выговаривала: "Нет, неправда, неправда, он  хороший...
он  несчастный,  но  он добрый, великодушный, беззаботный..." Я
молчал,   --   возражать   было   бесполезно.   Потом   кликнул
проезжавшего  мимо  извозчика.  Она  стихла,  и  мы  в молчании
поднялись в город. На площади она тихо сказала: "Теперь пустите
меня, я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где  я  живу",
-- и,  вдруг  поцеловав  мне руку, соскочила и, не оглядываясь,
неловко пошла вкось по площади... Больше я никогда не видел  ее
и так и не знаю до сих пор, кто она, что она...
     Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, доктор дошел
со мной до угла Арбата, и мы приостановились, чтобы проститься.
Было пусто и тихо -- до нового оживления к полночи, до разъезда
из театров  и ужинов по ресторанам, в городе и за городом. Небо
было черно, чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью
на  Пречистенском  бульваре,  мягко  пахло   весенним   дождем,
помочившим мостовые, пока мы сидели в "Праге".
     -- А знаете, -- сказал доктор, поглядев кругом, -- я жалел
потом,  что, так сказать, спас ее. Были со мной и другие случаи
в этом роде... А зачем, позвольте спросить,  я  вмешивался!  Не
все  ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь
все равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе
жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки,
мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое...  Ну,  до
свидания, очень рад был встретиться с вами...
     27 октября 1943
     КУМА
     Дачи  в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни
возле топких берегов.
     Одна из  самых  дорогих  дач  недалеко  от  озера:  дом  в
шведском  стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед
обширной террасой.
     Хозяйка весь день в легком нарядном  матинэ  с  кружевами,
сияющая   тридцатилетней   купеческой   красотой   и  спокойным
довольством летней жизни. Муж уезжает  в  контору  в  Москву  в
девять  утра,  возвращается  в  шесть вечера, сильный, усталый,
голодный, и тотчас идет купаться перед  обедом,  с  облегчением
раздевается  в  нагретой  за  день  купальне  и пахнет здоровым
потом, крепким простонародным телом...
     Вечер в конце июня. Со  стола  на  террасе  еще  не  убран
самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший
на  дачу  в  гости  на  несколько  дней,  курит и смотрит на ее
обнаженные до локтей холеные круглые руки. (Знаток и собиратель
древних русских икон,  изящный  и  сухой  сложением  человек  с
небольшими  подстриженными  усами, с живым взглядом, одетый как
для тенниса.) Смотрит и говорит:
     -- Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.
     Руки в соку, -- подставляет блестящий локоть.
     Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:
     -- Кума...
     -- Что, кум?
     -- Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из
рук и он сказал уму: прощай!
     -- Как это сердце ушло из рук?
     -- Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
     -- Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
     -- А это значит, что человек влюбился. Вот как я ч вас.
     -- Похоже, что и вы сказали уму: прощай.
     -- Да, кума, сказал.
     Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:
     -- С чем вас и поздравляю.
     -- Я серьезно.
     -- На здоровье.
     -- Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.
     -- Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?
     -- Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда  мы
с  вами  ни  с  того  ни  с  сего  крестили у Савельевых, -- не
понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить именно  нас
с  вами...  Помните,  какая  метель  была  в тот день, и как вы
приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как
я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в  залу  в  скромном
белом  шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой
груди,  а  потом  держали  ребенка  на  руках   с   завернутыми
рукавчиками,  стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то
смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось  между  нами  что-то
тайное,  какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и
оттого особенное вожделение.
     -- Parlez pour vous...19
     -- А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал --
то ли это от гиацинтов на  столе  так  чудесно,  молодо,  свежо
пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня
можете только вы.
     Посмотрела исподлобья:
     -- Да,  я  этот  день  хорошо  помню. А что до леченья, то
жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, ---  он  бы
вам тотчас посоветовал настоящего доктора.
     -- А почему он ночует в Москве?
     -- Сказал  утром,  уходя  на  станцию,  что  нынче  у  них
заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются -- кто  в
Кисловодск, кто за границу.
     -- Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.
     -- А прощальное пьянство после заседания в "Мавритании"?
     За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:
     -- А   не   закатиться   ли   и   мне   в  "Мавританию"  с
десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на  брудершафт  с
метрдотелем?
     Она посмотрела длительно:
     -- Закатиться  и  меня одну оставить в пустом доме? Так-то
вы помните гиацинты!
     И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую
на столе руку...
     Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из  ее
спальни  по  темному,  тихому  дому,  под  четкий  стук часов в
столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые
на садовый  балкон  окна  дальний  неживой  свет  всю  ночь  не
гаснущей   зари  и  пахло  ночной  лесной  свежестью.  Блаженно
повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички
и  портсигар,  жадно  закурил   и   закрыл   глаза,   вспоминая
подробности своего неожиданного счастья.
     Утром  в  окна  тянуло  сыростью  тихого дождя, по балкону
ровно стучали  его  капли.  Он  открыл  глаза,  с  наслаждением
почувствовал  сладкую простоту будничной жизни, подумал: "Нынче
уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда", -- и
опять заснул.
     Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и  скромно
сел за стол, развернул салфетку...
     -- Не  взыщите,  --  сказала  она, стараясь быть как можно
проще, -- только холодная курица и простокваша. Саша, принесите
красного вина, вы опять забыли...
     Потом, не поднимая глаз:
     -- Пожалуйста,  уезжайте   нынче   же.   Скажите   Дмитрию
Николаевичу,  что  вам  тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я
приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям,
там у них  чудная  дача  в  Мисхоре...  --  Спасибо,  Саша.  Вы
простокваши   не  любите,  --  хотите  сыру?  Саша,  принесите,
пожалуйста, сыр...
     -- "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", --  сказал  он,
неловко смеясь. -- Кума...
     -- Хороша кума!
     Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:
     -- Правда приедете?
     Она  ответила  ровным  голосом,  глядя  на  него  с легкой
усмешкой:
     -- А как ты думаешь? Обману?
     -- Как мне благодарить тебя!
     И тотчас  подумал:  "А  там  я  ее,  в  этих  лакированных
сапожках,  в  амазонке  и  в  котелке, вероятно, тотчас же люто
возненавижу!"
     25 сентября 1943
     НАЧАЛО
     -- А я, господа,  в  первый  раз  влюбился,  или,  вернее,
потерял  невинность,  лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и
ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы,  в
один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках.
Поезд  шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски
счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега
и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня  дома,  и  совсем  один
сидел    в   жарко   натопленном   первом   классе   старинного
вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то  есть  из
четырех  красных  бархатных  диванов с высокими спинками, -- от
этого бархата было как будто еще жарче и душнее, --  и  четырех
таких  же  бархатных  диванчиков возле окон с другой стороны, с
проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко
провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась
дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним  воздухом,  вошел
носильщик  с  двумя  чемоданами  в  чехлах  и  с  портпледом из
шотландской материи, за ним очень бледная  черноглазая  молодая
дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой
рослый  барин  с  желтыми  совиными  глазами, в оленьей шапке с
поднятыми наушниками, в  поярковых  валенках  выше  колен  и  в
блестящей  оленьей  дохе.  Я,  как воспитанный мальчик, тотчас,
конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы  пересел
во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле
окна,  лицом  к  первому  отделению,  чтобы  иметь  возможность
наблюдать  за  вошедшими:  ведь  дети  так  же  внимательны   и
любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот
тут-то,   на  этом  диване  и  погибла  моя  невинность.  Когда
носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я  только
что  сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль,
"счастливого пути, ваше сиятельство!"  и  уже  на  ходу  поезда
выбежал  из  вагона,  дама  тотчас  легла навзничь на диван под
сеткой, затылком на его бархатный валик, а  барин  неловко,  не
привычными  ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на
противоположный диван, выдернул из него белую подушечку  и,  не
глядя,  подал  ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг",
-- и, подсунув ее под голову, закрыла  глаза,  он  же,  сбросив
доху   на  портплед,  стал  у  окна  между  диванчиками  своего
отделения и закурил толстую  папиросу,  густо  распространив  в
духоте  вагона  ее  ароматический  запах. Он стоял во весь свой
мощный рост, с торчащими вверх  наушниками  оленьей  шапки,  и,
казалось,  не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не
спускал глаз  с  него  и  чувствовал  только  одно  --  ужасную
ненависть  к  нему  за  то,  что он совершенно не заметил моего
присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был
в вагоне, а в силу этого  и  за  все  прочее:  за  его  барское
спокойствие,  за  княжески-мужицкую  величину,  хищные  круглые
глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду  и  даже  за
плотный  и  просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые
валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже
забыл о нем: я вдруг  вспомнил  ту  мертвенную,  но  прекрасную
бледность,  которой  несознательно  поражен был при входе дамы,
лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел  взгляд
на  нее  --  и  уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не
видел до следующей станции, где  мне  надо  было  сходить.  Она
вздохнула  и  легла  поудобнее, пониже, распахнула, не открывая
глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу  на  пол
теплые  ботики  с  открытых  замшевых ботинок, сняла с головы и
уронила  возле  себя  атласный  капор,  --  черные  волосы   ее
оказались,  к  моему великому удивлению, по-мальчишески коротко
стриженными, -- потом  справа  и  слева  отстегнула  что-то  от
шелковых  серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним
и чулками,  и,  оправив  подол,  задремала:  гелиотроповые,  но
женски-молодые   губы   с   темным   пушком   над  ними  слегка
приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными
на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение...
Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей  к  себе,
-- вы  знаете,  что  это  такое!  И  вот я в первый раз в жизни
увидал и почувствовал его,  --  до  того  я  видел  только  сон
сестры,   матери,  --  и  все  глядел,  глядел  остановившимися
глазами, с пересохшим ртом на  эту  мальчишески-женскую  черную
голову,  на  неподвижное  лицо,  на чистой белизне которого так
дивно  выделялись  тонкие  черные  брови  и  черные   сомкнутые
ресницы,  на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно
мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал
все то непередаваемое, что  есть  в  лежащем  женском  теле,  в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел  мысленно  тот  ни  с  чем  не  сравнимый женский, нежный
телесный  цвет,  который  она  нечаянно  показала  мне,  что-то
отстегивая  от  чулок  под фланелевым платьем. Когда неожиданно
привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей  станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За
деревянным  вокзалом  стояли  троечные  сани, запряженные серой
парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле
саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
     -- Мамаша приказали беспременно надеть...
     И я покорно влез в эту пахучую мехом  и  зимней  свежестью
дедовскую  шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,
утонул  в  мягких  и  просторных  санях  и  под  глухое,  полое
бормотанье  бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и  все  еще  млея  от
только  что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня  дома  вместе  с
лыжами  и  волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду,  из  которой  еще
осенью,  когда  я  приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
     23 октября 1943
     "ДУБКИ"
     Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий  год,  --
дело,  как  видите,  давнее,  еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, -- только что произведен я был  в  чин  гвардейского
корнета,  уволен  зимой  в  том  Для  меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по  кончине
родителя,  одиноко  жила  моя  матушка,  и,  приехав, вскорости
жестоко  влюбился:  заглянул  однажды   в   давно   пустовавшую
дедовскую  усадьбу  при  некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами  заглядывать  туда  все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что  ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки",  ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих.  Под  теми  дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще  дальше  пустыри  вырубленного
сада,  занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот  в  этой-то  избе  под  дубами  и
сиживал   я  чуть  не  каждый  день,  болтая  всякий  будто  бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте  Лавру,  даже
низко  ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое  моложе  Лавра,  рослого
мужика  с  кирпичным  лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на  фортепьяно,
подпевая  с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам  из  саратовских
степей.  Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к  должности,  о  чем  я  и  осведомил  однажды  с   притворной
непринужденностью  Лавра  и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое  всего,  и  тут  за  чем-то
вышел  из  избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила
вдруг  шитье  на   колени,   посмотрела   вслед   мужу   своими
кастильскими  очами  и,  лишь только захлопнулась дверь за ним,
стремительно-страстно блеснула ими в  меня  и  сказала  горячим
шепотом:
     -- Барин,  завтра  он уедет с ночевкой в город, приезжайте
ко мне скоротать вечерок  на  прощанье.  Таилась  я,  а  теперь
скажу: горько мне будет расставаться с вами!
     Я,  конечно,  был сражен таковым признанием и только успел
головой кивнуть в знак согласия -- Лавр воротился в избу.
     После того  я,  как  понимаете,  не  чаял  в  неизъяснимом
нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой
делать,  думая  только  одно:  пренебрегу  всем своим карьером,
брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю  судьбу  свою  с
нею  по смерти Лавра -- и прочее подобное... "Ведь он уже стар,
-- думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было,
-- он должен скоро умереть..." Наконец прошла  ночь,  --  я  до
самого  утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все
разгораясь в своих безрассудных мечтах, --  прошел  и  короткий
зимний  день,  стало  темнеть, а на дворе -- прежестокий буран.
Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не  знаю,
как  быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся
темноту спички, весело крича:
постель,  а  как только матушка откушала и удалилась к себе, --
наступила уже ранняя зимняя ночь,  --  с  великою  поспешностью
оделся,  побежал  в  избу к конюхам, приказал запречь легонькие
санки и был таков. На дворе зги  не  видно  в  белой  метельной
тьме,  но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло
и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над  заветной
избой,  засветилось  сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к
дубу, бросил на нее попону -- и,  вне  себя,  через  сугроб,  в
темные  сенцы!  Нашарил  дверь  избы, шагнул за порог, а она уж
наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и  красном  дыму
лучины  на  лавке  близ  стола,  уставленного по белой скатерти
угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит,  дрожит  в  этом
блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны -- столь они широки
и  пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью
с водой,  трещит,  слепит  быстрым  багровым  пламенем,  роняет
огненные  искры,  шипящие  в воде, на столе тарелки с орехами и
мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а  она,  близ
стола,  спиной  к  белому  от  снега  окошку,  сидит в шелковом
лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в
коралловом ожерелье -- смоляная  головка,  сделавшая  бы  честь
любой  светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в
ушах висят серебряные серьги... Увидав  меня,  вскочила,  мигом
скинула  с  меня  оснеженную  шапку, лисью поддевку, толкнула к
лавке, -- все как в  исступлении,  вопреки  всем  моим  прежним
мыслям  о  ее  гордой неприступности, -- бросилась на колени ко
мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...
     -- Что ж ты таилась, -- говорю, --  дождалась  до  разлуки
нашей!
     Отвечает отчаянно:
     -- Ах,  что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал,
видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя!  Да  и  где
могла  открыться  тебе?  Ведь  ни минуты не была глаз на глаз с
тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как  орел,
заметит что -- убьет, рука не дрогнет!
     И  опять  обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени
себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и
уж  не  владею  собой,  как  вдруг  она  вся   чутко   и   дико
выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
     -- Слышишь?
     Слушаю  --  и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной:
что, мол, такое?
     -- Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
     И, забежав и сев  за  стол,  превозмогая  тяжкое  дыхание,
громко  говорит  простым  голосом,  наливая  дрожащей  рукой из
штофа:
     --