Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
менился. Возмужал немного, окреп. Подумать! С
семнадцатого года не видались, и вот... Ведь ты тогда был еще мальчиком!..
С противоположной скамьи за ними с интересом наблюдала молодая женщина.
Моряк был чрезвычайно оживлен, суетлив, как будто чем-то слегка смущен.
Сквозь шумную радость, выражаемую им, проскальзывали деланность,
неестественность. Ушаков был холодно сдержан, словно чем-то встревожен.
- Угадываю... Тот же подбородок, те же глаза. Ты положительно не
изменился. Разительное сходство с отцом. Я еще тогда говорил, что ты на отца
похож. Боже мой, сколько лет мы не виделись... Восемь лет...
- Да, давненько...
- Что же я тебя не отрекомендовал? Мой двоюродный брат Игнат Ушаков, а
это,- моряк театрально-шумливым жестом указал на сидевшую против них молодую
женщину,- мое семейство. Прошу любить.
Подхватив девочку на руки, он раскатисто засмеялся. Женщина, подавая
Ушакову руку и смущенно улыбаясь, укоризненно проговорила, обращаясь к
моряку:
- Ну, зачем вы вводите в заблуждение г..
Ушаков, не обращая внимания на ее слова, пожал узкую холодную руку и
снова повернулся к брату.
- Откуда ты и куда?
- Выражаясь языком моря, снялся с якоря и держу курс на Москву. Но обо
мне после. Как и что ты? Где служишь? Как живешь? Дядя с тетей здоровы?
Дядя, очевидно, все по-старому, с пчелами водится?
- Спасибо! Здоровы. Отец пчеловодствует. Я работаю в окружном комитете
комсомола, в своем округе. Сейчас взял отпуск, еду иа недельку в Москву.
- Понемногу лезешь в гору. Молодчина, Игната! Давно ты в комсомоле?
- С двадцатого года.
- Очевидно, и член партии?
- Кандидат.
- Те-а-ак...
Ушаков достал папиросы и, поглядывая на девочку, которую мать
укладывала спать, предложил:
- Пойдем на площадку, покурим.
- Пойдем, брат, пойдем. Ах, как я рад, что мы встретились! Я сам себе
не верю, честное слово- моряк шумно захохотал и дружески похлопал Ушакова по
плечу. Тот поморщился и пошел к выходу. На площадке закурили. Сделав одну
затяжку, Ушаков спросил, не глядя на брата:
- Ты служил в контрразведке у белых?
Моряк деланно захохотал и обнял Ушакова за плечи.
- Что это? Допрос?
- Ответь, я спрашиваю.
- Изволь... Служил.
- Сейчас ты под своей фамилией живешь?
- Нет!
Помолчали.
- Где ты сейчас служишь? Во флоте?
- Видишь ли... Я служил в торговом флоте, работал в порту. Так сказать,
сухопутный моряк. По некоторым причинам пришлось уехать с юга. Но почему ты
об этом спрашиваешь?
- Потому, что тебя разыскивает ГПУ.
- Вот как?!
- Да, брат, так.
- Что же они ищут по пустому следу? Ведь я не был на родине восемь лет.
- Просто справлялись, не был ли ты за эти года дома. Спрашивали об этом
у меня. Я не знал, что ты служил в контрразведке. Одно время у нас ходили
такие слухи, что ты был убит в бою под Великокняжеской. Это в начале
восемнадцатого года, когда ты ушел с Добровольческой армией. Тебя все
считали покойником до тех пор, пока ГПУ не открыло, что ты герой
контрразведки, так сказать, искоренитель крамолы.
Ушаков едко улыбнулся и посмотрел на брата в упор. Тот, попыхивая
дымком папиросы, смотрел в окно.
Узкие черные глаза смотрели строго, а по-казенному сжатые губы чему-то
чуть приметно улыбались.
- Скажи, каким ты образом попал в контрразведку? Что тебя понудило? Я
слышал, что ты в слободе Макеевке перевешал чуть ли не двадцать человек,
заподозренных в сношениях с большевиками. Правда это?
Побарабанив по стеклу пальцами, осторожно, словно ощупью подыскивая
нужные слова, моряк заговорил:
- Если хочешь, выслушай... К концу семнадцатого года у меня не было
никаких политических взглядов и убеждений. Я был таким, какими были тысячи
полуинтеллигентных людей: не нравились мне большевики, не нравились и белые.
С германского фронта я попал с эшелоном солдат своей дивизии в
Ростов-на-Дону, оттуда поехал к товарищу в Новочеркасск и там вступил в
Добровольческую армию. Это получилось как-то против моей воли. Просто был
патриотический подъем, и я под влиянием этого подъема пошел с Корниловым...
Под Великокняжеской я был ранен, попал в тыл, отлеживался в госпитале. Когда
я выздоровел, мне предложили работать в контрразведке. Но это неправда, это
ложь, что я активно боролся с большевиками. Я был пешкой... Мною двигали
силы сверху... И неправда также, что я в Макеевке вешал мужиков. Вешали их
казаки, а я никакой роли в этом не играл... Ну, дальше совсем обычная
история: в конце концов я изверился в правоте дела защитников единой,
неделимой. Я увидел всю грязь и решил порвать с прошлым. Когда белые уходили
из Крыма, я остался. Я не мог открыть свою фамилию, иначе меня расстреляли
бы... Поэтому я скрыл свое прошлое; в то горячее время это было нетрудно
сделать. После этого я стал работать в порту, где встретился с милой,
славной девушкой, на которой и женился. Как видишь, сейчас у меня ребенок,
я счастлив, живу трудовой жизнью и, хотя я беспартийный, но всей душой
сочувствую вашим идеям...
Моряк блеснул на Ушакова налитым слезою глазом и продолжал:
- Прошлое меня тяготит... Я надеюсь, ты мне веришь? Я навсегда покончил
со своим прошлым и честным трудом стараюсь искупить свою вину... Я думаю,
что ты окажешь мне братскую услугу и не станешь об этом больше вспоминать.
- Ты ошибаешься,- сказал Ушаков и нервно мотнул головой,- я должен
заявить о тебе.
- Словом, ты хочешь меня предать?
- Не говори громких фраз. Я должен сделать то, что на моем месте сделал
бы любой честный человек.
- У меня жена и ребенок...
- Это не имеет отношения к твоей прошлой деятельности.
- Игната! Помнишь, как мы росли вместе? Я был старше тебя, и твоя мама
поручала мне следить за тобой... Помнишь, как мы. бывало, бегали в степь
разорять гнезда скворцов? Ты был такой сердечный, мягкотелый, плакал, когда
я доставал птенчиков... Теперь не то. Я вижу, у тебя хватит смелости
разорить человеческое гнездо и оставить моего ребенка сиротой. Ну, что ж?
Ладно... На следующей станции можешь заявить в ГПУ,- Он замолчал на
несколько секунд, а потом снова начал: - Но ведь ты понимаешь... о, боже!..
Ведь у меня ребенок... Ведь он умрет с голоду, если меня...
Моряк закрыл лицо ладонью и задрожал.
Ушаков, чувствуя приступ непрошеной жалости и слез, быстро прошел в
вагон и сел у окна. "Так ли я поступаю? Быть может, он правда изменился?.."
Он искоса взглянул на разметавшуюся во сне девочку.
"Вот он, живой упрек, будет. О, черт, как все эта гнусно!.. Умолчать
разве?"
Через минуту в купе вошел брат. Не взглянув на Ушакова, он стал
собирать вещи, потом нагнулся над спящей девочкой и тихонько погладил ее по
головке. Ушаков отвернулся. Моряк, обратившись к нему спиной, совал в
карманы своего белого кителя какие-то бумаги.
- Выйди ко мне на минутку.
Ушаков крупными шагами вышел, почти выбежал, на площадку. Брат шел за
ним следом. Остановились возле окна, у которого десять минут назад
происходил рааговор.
- Вот что, Владимир... Я решил умолчать...
- Спасибо...
- Надеюсь, этим исчерпан наш разговор?
- Спасибо, Игнаша!.. Я знал, что ты не станешь Иудой. Спасибо. Ведь ты
знаешь, что без меня семья пропала бы с голоду. Я один: кроме вашей семьи, у
меня нет родни, у жены - тоже. Кто ей дал бы кусок...
- Довольно об этом. Иди в вагон, сейчас будет станция.
- Ты иди, а я зайду в уборную и умоюсь. Мне стыдно сознаться, но я
разрыдался, как мальчишка, после нашего разговора. У меня рожа припухла.
Жене об этом ни слова.
- Ну, что ты!
Ушаков, не спеша, прошел в свое купе и, прислонившись лбом к оконному
стеклу, стал смотреть на кирпичные корпуса станционных построек. Поезд
остановился на несколько минут, потом снова затараторили колеса, постепенно
учащая бег. Проснувшаяся девочка разбудила мать. Та присела на лавке и
спросила Ушакова:
- А где же ваш брат?
- Володя хотел умыться. У него что-то голова разболелась.
Прошло минут десять. Владимира не было. Ушаков пошел посмотреть. В
уборной было пусто, на площадке тоже никого не было. Недоумевая, он вернулся
в купе.
- Вы ничего не поручали мужу купить? Уж не остался ли он на станции?
- Какому мужу?
- То есть как какому?
- Про кого вы говорите?
- Странно, право, я говорю про Владимира, брата.
Женщина сначала недоверчиво глядела Ушакова, потом искренне
рассмеялась.
- Уж не считаете ли вы меня всерьез женай вашего брата? - сквозь смех
выговорила она.
- Что вы этим хотите сказать?..
Женщина, улыбаясь, пожала плечами.
- Неужели вы не поняли, что это шутка со стороны вашего брата? Притом
шутка неумная. Что вы так на меня смотрите?
- Но... но ведь ваша девочка называла... называла его папой?..
- Ну, и что же? Ваш брат, как только сел в вагон, начал ее баловать
сладостями, шалить с ней, а вы знаете, как дети привязчивы. Она, очевидно,
нашла, что ваш брат похож на ее отца, и стала называть его папой. Я вместе с
ним много смеялась над этим.
- Но позвольте... Он мне говорил серьезно.
Женщина снова посмотрела на Ушакова.
- А, вот как? Разве он вам не объяснил, что это просто шутка? Мой муж
служит в Москве, и я еду к нему.
Она отвернулась, считая разговор оконченным, а Ушаков растерянно
потоптался на одном месте и снова прошел в уборную. На полочке, возле
умывальника, он увидел клочок исписанной бумаги. Машинально взял его в руки
и прочел четко набросанные чернильным карандашом строки:
"Спасибо, Игнат, за твою доброту. Ты остался тем же сердечным
мальчиком, каким был в дни нашего детства, но, несмотря на это, я все же
считаю за лучшее благоразумно ретироваться, пока не обнаружился обман с
"семьей". О "жене" не беспокойся, у нее есть подлинный муж в Москве,
какой-то помбух; он обеспечит ее будущность. Спасибо еще раз. Может быть,
встретимся когда-либо...
Извини, что я устроил эту мелодраму. Я травленый волк и знаю, что в
наше время не только двоюродному брату, но и отцу родному доверяться нельзя.
Прими и пр.".
Ушаков залпом прочитал оставленную записку и боком вышел из уборной.
Через полчаса поезд остановился на станции. Ушаков, морщась, как от
сильнейшей зубной боли, выбежал из вагона и, увидев малиновую фуражку агента
ТОГПУ, направился к нему.
1927
Михаил Шолохов.
Обида
OCR Гуцев В.Н.
По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока
горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой
текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины,
обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека,
кровоточили глубинными солеными запахами земли.
Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай.
В хуторе Дубровинском жили люди до нови. Ждали, томились, глядя на
застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос
пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей.
Надежда выгорела вместе с хлебом.
В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели,
примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки.
Перед покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой
участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму
зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[1].
Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды,
мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую
пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы...
Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме
старухи, семья - восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в гражданскую
войну, а работников - сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой
спине. Отпахался - продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму
человеку за сорок пудов сорного хлеба.
И вот тут-то вскоре после покрова объявил председатель хуторского
Совета:
- Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага - и на
станцию. Кто не пахал - паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю.
- Обман. Не дадут...- сопели казаки.
- Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев.
- С нас тянут, а давать...- томился в тоске и радости Степан.
И верил и не верил.
Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли
заячьи стежки.
- Что же, cеменов дадут?..- надоедал Степан председателю.
Тот озлобленно махал рукой:
- Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.
- И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть -
обнадежили... Кинули, как собаке мосол. И люто тряс мослоковатыми кулаками:
- Пропади они, сссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня...
- Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!
- Эх!..- махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое
свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного
чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях
болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую
его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое
непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.
- Скотину убери. Лег, сурчина! - липла жена.
- Варька намечет.
- Ей на баз не в чем выйтить.
- Нехай мои валенки обувает.
Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он
лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых
глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в
передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал
усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка,
кривит душой - мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий
кусочек картошки,- и звонко стукал его по лбу ложкой.
- Не вы-лав-ли-вай!..
В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И
черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.
Скот обесценел. За корову давали пять - восемь пудов жита с озадками.
На святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять
заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на
провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:
- Получена бумага.- Помял пальцами горло, кончил: - Могем ехать за
хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают...- и осекся от
волнения.
До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же
ночевки. На лошадях уехали виеред, бычиные подводы рассыпались длинной
валкой. Степан ехал с соседом Афонькой - молодым, москлявым казаком. Дорога
легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать - сорок одолевали
только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь
ребристыми боками к виям[2].
Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С
последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню
дотянулись до станции.
Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки,
плелись многоголосые крики.,
К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик,
крикнул, оглядывая возы:
- Дубровинцы, подъезжай! Председатель где?
- Здеся,- по-служивски гаркнул председатель.
- Ордер при вас?
- Так точно, при нас.
Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым
воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и
накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка:
- Ше, ше, чертяка... Тпру... тпру, го-о-оф... Стой!..
- Посторонись, станишник,- попросил Степан.
- Небось объедешь.
- Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся!
- Сани оттяни! - крикнул Афонька.- Стал вспоперек путя, как чирьяк на
причинном месте... Эй, дядюля!..
Атаманец [3] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот,
выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо.
- Подъезжай... Подъезжа-а-ай!..- орал весовщик, размахивая ордером у
дверей весовой.
Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой.
По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршащий поток пшеницы.
Степан держал края мешка, задыхался от пахучей теплой пыли и радости, с
удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего
сапогами по рассыпанному зерну.
- Свешено. Двадцать один пуд.
Попробовал Степан, как раньше, тряхнув лопатками, вскинуть пятипудовый
чувал повыше и неожиданно почувствовал неудержимую дрожь в коленях,
качнулся, сделал два неверных, ковыляющих шага и прислонился к дверям.
- Проходи!.. Застрял!..- торопили толпившиеся у выхода казаки.
- Отошшал, дядя.
- У него уж порохня отсырела.
- Держись за землю, а то упадешь!
- Го-го-го-го!..
- Кидай мешок, я подыму, мне сгодится.
Атаманец, запрягавший у ворот быков, пособил Степану перетаскать на воз
мешки, и Степан, дождавшись Афоньку, выехал на площадь. Смеркалось.
- Иди просись ночевать,- предложил иззябший Афонька.
- А ты чго ж?
- У тебя, Прокофич, борода. Ты собою - наглядней.
Улицу прошел Степан - и ни в одном дворе не пустили.
- Вас тут каждый день бывает.
- Негде. Тесно.
- Переночуете и на улице.
Степан, с трудом ворочая одубевшими губами, упрашивал:
- Пустите, аль место перележим? Неуж креста на вас нету?..
- Ноне без крестов живем, с жестянками.
- Проходи, дед,- отмахивались от него.
Степан вышел из крайнего двора и ожесточенно стукнул кнутом неповинного
быка.
- Вот, Афанасий, люди... Ночевать, видно, под забором.
- Запалить бы их с четырех концов! Бирюки, а не люди!.. У них снегу
середь зимы не выпросишь!
На элеваторной площади распрягли быков и под рев паровозных гудков
легли на санях, набитых мешками. Площадь гомонила. Молодые казаки,
собравшись на крайнем возу, складно играли песни. Сиповатым, но сильным
голосом один какой-то заводил:
Ехали казаченьки
Да со службы домой.
И огрубелые от ветра и стужи голоса подхватывали:
На плечах погоники,
На грудях кресты-ы-ы-ы!
Степан, прислушиваясь к песне, недоверчиво щупал завязанные чубы тугих
мешков, и перед закры тыми глазами его стлалась вспаханная черная деляна,
там, у Атаманова кургана, и он, Степан, мечущий из горсти полновесное
семя...
x x x
В полночь с севера подул жесткий ветер. На крышах вагонов, прибывших из
Москвы, хрусталем отсвечивал снег, а возле путей оголенная ростепелью земля
чериела, пахла осенью, первыми заморозками, стынущим шлаком.
Над городом мутно-розовой квадратной глыбой висел элеватор. У дощатого
забора понуро жались быки, на площади ветер вихрил морозную пыль, застревая
в телеграфных проводах, скулил пронзительно и тонко.
Под конец ночи, когда дышло Большой Медведицы воткнулось в плоскую
крышу элеватора, Степан проснулся. Поворочал онемевшими ногами и встал с
саней. Около лежали, тяжело вздых