Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
Но позволила
пожать ей руку, а когда мое бедро коснулось ее бедра, не отстранилась.
Тогда, осмелев, я обнял ее за талию. Наконец она повернулась, и я увидел,
что она плачет.
- Я никогда тебе этого не прощу! крикнула она. Никогда не прощу, что ты
разрушил нашу любовь... Я так тебя любила... Я не любила никого, кроме тебя,
и никогда не полюблю... А ты, с твоим характером, все испортил... Мы могли
быть так счастливы вместе... А теперь это уже невозможно... Как я могу
позабыть об этом?.. Как я могу не сердиться на тебя?
У меня появилась надежда, что бы там ни было, а Эмилия призналась мне:
она любила меня и никогда не любила никого, кроме меня.
- Послушай, сказал я, пытаясь привлечь ее к себе, сейчас ты уложишь
чемоданы, а завтра утром мы уедем... В Риме я тебе все объясню... и я
уверен, сумею убедить тебя.
С какой-то яростью она вырвалась из моих объятий.
- Не поеду! закричала она. Что мне делать в Риме? В Риме мне придется
уйти из дому... Мать не хочет, чтобы я жила у нее, и, значит, мне придется
снимать меблированную комнату и снова работать машинисткой... Нет, я не
уеду... Останусь здесь, мне нужен покой, отдых... Я останусь... Уезжай, если
тебе это так уж хочется...Я останусь здесь. Баттиста сказал, что я могу
оставаться здесь сколько захочу... Я остаюсь.
Я тоже был в ярости:
- Ты уедешь со мной... Завтра утром.
- Мне очень жаль, но ты ошибаешься, я останусь здесь.
- Тогда я тоже останусь... И сделаю так, что Баттиста вышвырнет нас
обоих.
- Ты этого не сделаешь.
- Нет, сделаю.
Эмилия взглянула на меня и, не сказав ни слова, вышла из гостиной.
Глава 21
Итак, я связал себя сделанным под горячую руку заявлением: "Я тоже
останусь". На самом же деле, как я это осознал сразу же после ухода Эмилии,
я не мог здесь больше оставаться: только мне одному и следовало уехать. Я
порвал с Рейнгольдом, порвал с Баттистой, а теперь, по вероятности, также и
с Эмилией. Словом, я был здесь лишний, и мне следовало уехать. Ноя крикнул
Эмилии, что остаюсь, и, в сущности, то ли потому, что я еще на что-то
надеялся, то ли просто из упрямства, но мне и правда захотелось остаться.
При других обстоятельствах положение, в котором я оказался, было бы только
смешным, но при моем тогдашнем душевном состоянии, при том отчаянии было
невыносимо тягостным; я был точно альпинист, поднявшийся на крутую скалу,
который вдруг осознал, что не в силах ни удержаться на ней, ни двигаться
дальше, ни вернуться назад. Я взволнованно ходил из угла в угол и все
спрашивал себя: как мне следует поступить? Не могу же я сегодня вечером
сесть за один стол с Эмилией и Баттистой, будто ничего не произошло. Я даже
подумывал, не пойти ли поужинать в Капри и вернуться домой поздно ночью? Но
за этот день я уже четыре раза проделал путь от виллы до города, все время
бегом, все время под палящим солнцем. Я очень устал, и еще раз выходить из
дому мне не хотелось. Я взглянул на часы: шесть. До ужина оставалось по
крайней мере два часа. Что делать? Наконец я принял решение: я ушел в свою
комнату и запер дверь на ключ.
Я закрыл ставни и в темноте бросился на постель. Я и В самом деле устал
и, едва лег, сразу почувствовал, как тел" мое инстинктивно ищет позу
наиболее удобную для сне. В эту минуту я был благодарен своему телу, более
мудрому,; чем мой рассудок: оно сразу же дало молчаливый ответ мучивший меня
вопрос: "Что делать?" И вскоре я действительно крепко уснул.
Спал я долго и без сновидений. Проснулся я, когда было уже совсем
темно. Встав с постели, я подошел к окну распахнул его: был поздний вечер, Я
зажег свет и посмотрел на часы: девять. Я проспал три часа. Ужин, как мне
мнилось, подавали в восемь, самое позднее в половине, девятого. Передо мной
снова встал вопрос: "Что мне делать?"
Я отдохнул и поэтому сразу же нашел смелый и простой ответ: "У меня нет
никаких оснований прятаться, явлюсь к столу и будь что будет". Я был
настроен прямо-таки воинственно и чувствовал, что готов не только выдержать
стычку с Баттистой, но и заставить его вышвырнуть вон и меня, и Эмилию. Я
быстро привел себя в порядок и вышел из комнаты.
В гостиной за накрытым столом никого не было. Я заметил, что стол
накрыт на одну персону. Почти сразу же вошла служанка и подтвердила
возникшее у меня подозрение, сообщив, что Баттиста и Эмилия ушли ужинать в
Капри. Если угодно, я могу присоединиться к ним: они в ресторане
"Беллависта". Или же могу поесть дома, ужин уже полчаса как готов.
Я понял, что перед Эмилией и Баттистой тоже возник тот же вопрос: "Что
делать?" И разрешили они его весьма просто ушли из дому, предоставив меня
самому себе. Однако на этот раз я не почувствовал ни ревности, ни обиды, ни
огорчения. Не без грусти я подумал, что Эмилия и Баттиста поступили именно
так, как только и можно было поступить; я должен быть благодарен им за то,
что они уклонились от неприятной встречи. Понял я и другое: их уход был
своеобразным тактическим приемом, направленным на то, чтобы выжить меня;
если они будут придерживаться такой тактики и в последующие дни, то,
несомненно, достигнут цели. Но все это потом, а что произойдет потом, никому
не известно. Я сказал служанке, чтобы она подала ужин, и сел за стол.
Ел я мало и неохотно. Едва прикоснулся к ломтику ветчины и съел кусочек
рыбы, которую Эмилия велела купить для нас троих. Через несколько минут я
покончил с ужином. Сказал служанке, чтобы она шла спать, мне она больше не
нужна. И вышел на террасу. На террасе в углу стояли шезлонги. Я раздвинул
один из них и сел у балюстрады лицом к морю, которого сейчас, в темноте, не
было видно.
Возвращаясь на виллу после разговора с Рейнгольдом, я обещал себе, что,
поговорив с Эмилией, спокойно все обдумаю. В тот момент я сознавал, что мне
пока неизвестны причины, по которым Эмилия разлюбила меня. Но мне и в голову
не приходило, что и после объяснения с ней я их не узнаю. Напротив, я был
почему-то уверен, что наше объяснение прольет свет на все, что до сих пор
было скрыто мраком неизвестности, так что, когда этот мрак рассеется, я
воскликну: "И это все?.. И из-за такой чепухи ты разлюбила меня?"
Однако я никак не ожидал того, что произошло; объяснение состоялось, во
всяком случае, то объяснение, которое было возможно между нами, и тем не
менее я знал обо всем не больше, чем раньше. Хуже того: я установил, что
причину презрения Эмилии можно определить, только разобравшись в наших
прошлых отношениях; но Эмилия не хотела и слышать об этом; в
действительности она желала по-прежнему беспричинно презирать меня, отнимая
у меня всякую возможность оправдаться и тем самым вернуть ее любовь.
Короче говоря, я понял, что чувство презрения зародилось у Эмилии
гораздо раньше, чем мои поступки могли дать для этого какой-либо повод,
действительный или мнимый. Презрение возникло без всякого повода, попросту
из-за продолжительного сосуществования наших характеров. В самом деле, когда
я рискнул предположить, что ее презрение ко мне порождено ложной оценкой
моего поведения по отношению к Баттисте, Эмилия не сказала ни да, ни нет,
она промолчала. Видимо, подумал я с горечью, она и впрямь считает, что я на
все способен. Ей не хотелось ни о чем меня расспрашивать, из опасения, что
мои ответы только усилят ее чувство презрения. Другими словами, Эмилия в
своем отношении ко мне исходила из оценки моего характера, независимой от
моих поступков. Последние, к сожалению, только подтверждали эту ее оценку.
Но даже и без такого подтверждения она, по всей вероятности, относилась бы
ко мне точно так же.
Доказательством тому, если мне еще нужны были какие-либо
доказательства, служила необъяснимая странность всего ее поведения. Эмилия
могла бы, поговорив со мной откровенно и высказавшись начистоту, полностью
уничтожить недоразумение, убившее нашу любовь. Но она не сделала этого, и не
сделала именно потому, что, как я крикнул ей, и в самом деле не желала,
чтобы ее разубеждали, хотела по-прежнему презирать меня.
Обо всем этом я думал, сидя в шезлонге. Но мысли мс
так взволновали меня, что я почти машинально встал и оперся о
балюстраду. Я, вероятно, бессознательно искал успокоения, глядя на тихую
безмятежную ночь. Но едва лишь моего разгоряченного лица коснулось легкое
дыхание морского ветра, как я подумал, что не заслуживаю этого облегчения. Я
понял, что презираемый не может и не должен знать покоя, до тех пор пока его
презирают. Как грешник на страшном суде, он может, конечно, воскликнуть:
"Горы, сокройте меня, моря, поглотите!" Но презрение последует за ним, где
бы он ни укрылся, ибо оно проникло в его душу и он повсюду носит его с
собой.
Я снова уселся в шезлонг и дрожащими пальцами зажег сигарету.
"Заслуживаю я презрения или нет?" спрашивал я себя. Я был убежден, что вовсе
его не заслуживаю, ведь у меня как-никак остается мой ум, качество, которое
признает за мной даже Эмилия. "Умом своим я могу гордиться, в нем оправдание
моего существования. Поэтому я должен думать, неважно над чем. Я должен
бесстрашно обнаруживать силу своего интеллекта перед лицом любой тайны. Если
я перестану размышлять, у меня в самом деле не останется ничего, хроме
страшного ощущения, что я достоин презрения, хотя и неизвестно почему".
Так вот, я принялся рассуждать, упрямо и трезво. Отчего же я все-таки
достоин презрения? Мне припомнились слова Рейнгольда, которыми он, не
отдавая себе в этом отчета, определил мою позицию по отношению к Эмилии,
считая, что говорит об Одиссее и Пенелопе: "Одиссей человек цивилизованный,
а Пенелопа натура примитивная". Словом, Рейнгольд, сам того не желая, своей
фантастической интерпретацией "Одиссеи" вызвал тогда кризис в моих
отношениях с Эмилией; теперь же, опираясь на эту же интерпретацию (несколько
напоминавшую копье Ахиллеса, способное излечивать нанесенные им раны), он
старался меня утешить, называя человеком "цивилизованным", а не "варваром".
Я понимал, что это могло бы служить довольно серьезным утешением, захоти я
его принять. Я в самом деле был тем цивилизованным человеком, который, попав
в банальную ситуацию, затрагивающую его честь, не пожелал размахивать ножом;
цивилизованный человек не перестает мыслить, даже оказавшись перед лицом
того, что является или почитается святыней. Но, едва подумав об
этом, я сразу же обнаружил, что подобное, так сказать, историческое
объяснение не может меня удовлетворить. Не говоря уже о том, что я отнюдь не
был убежден, что мои отношения с Эмилией действительно походят на выдуманные
режиссером отношения Одиссея и Пенелопы. Такого рода доводы, возможно, и
объясняющие что-то в плане историческом, ничего не могут объяснить в глубоко
интимной и индивидуальной области человеческого сознания, находящейся вне
времени и пространства. В ней диктует законы наш внутренний демон. История
могла оправдать и помочь мне только в своей собственной области, а ее
область в ситуации, в какой я оказался, независимо от породивших ее
исторических причин, не была той действительностью, в которой мне хотелось
бы жить и работать. Но почему же все-таки Эмилия перестала меня любить,
почему; она презирает меня? И прежде всего, почему она испытывала
потребность презирать меня? Я неожиданно вспомнил фразу Эмилии: "Потому что
ты не мужчина", меня тогда еще поразил контраст между банальностью,
избитостью этой фразы и той искренностью и непосредственностью, с какой она
была произнесена. И я подумал, что, может быть, в этой фразе ключ ко всему
поведению Эмилии? В ней негативно отразился идеальный образ того мужчины,
который для Эмилии, говоря ее же словами, был настоящим мужчиной, мужчиной,
каким я, с ее точки зрения, не был и быть не мог. Но, с другой стороны, сама
банальность фразы заставляла предполагать, что этот идеальный образ возник у
Эмилии не в результате сознательной оценки достоинств человека, а под
влиянием условностей, присущих той среде, в которой она выросла. Для этой
среды настоящим мужчиной был именно Баттиста, с его животной силой, с его
преуспеянием в жизни. Что это так, доказывали те чуть ли не восторженные
взгляды, какие вчера эз столом бросала на Баттисту Эмилия, и то, что она в
конце концов уступила его домогательствам, пусть даже в припадке отчаяния.
Одним словом, Эмилия презирала меня и желала презирать и дальше потому, что
вопреки своей посредственности и простоте или, лучше сказать, именно
благодаря им она совершенно погрязла в традиционных представлениях,
свойственных среде Баттисты. Сюда относилось и представление о том, что
бедный человек не может не зависеть от богача, а значит, не в состоянии быть
человеком, мужчиной. Я не был уверен, действительно ли Эмилия подозревала,
что я поощрял домогательства Баттисты, но если это было так, то она, по всей
вероятности, думала: "Риккардо зависит от Баттисты, Баттиста платит ему, он
рассчитывает получить следующую работу от Баттисты, за мной волочится
Баттиста, значит, Риккардо толкает меня на то, чтобы я стала любовницей
Баттисты".
Меня поразило, как я не додумался до этого раньше. Странно, что именно
я, так проницательно увидевший в тех двух интерпретациях "Одиссеи", какие
дали Баттиста и Рейнгольд, два очень различных миропонимания, не понял, что,
создавая свое столь не соответствующее действительности представление обо
мне, Эмилия, по сути, проделала ту же работу, что продюсер и режиссер.
Разница здесь состояла только в том, что Рейнгольд и Баттиста
интерпретировали образы Одиссея и Пенелопы, персонажей вымышленных, а Эмилия
приложила схему, созданную жалкими условностями, которые над ней тяготели, к
живым, реальным людям, к себе и ко мне. Ее нравственная чистота в соединении
с врожденной вульгарностью и породила ту идею, которую Эмилия, правда, не
принимала, но и не отвергала, идею о том, что я хотел толкнуть ее в объятия
Баттисты.
"Допустим на мгновение, сказал я себе, что Эмилии предстояло бы выбрать
одну из трех различных интерпретаций "Одиссеи" Рейнгольда, Баттисты и мою.
Она, конечно, поймет те чисто коммерческие мотивы, по которым Баттиста
требует, чтобы фильм по "Одиссее" был чисто зрелищным; она может также
одобрить умозрительную и психологическую концепцию Рейнгольда; но,
бесспорно, при всей своей естественности и непосредственности она будет не в
состоянии подняться до моей интерпретации или, правильнее сказать, до точки
зрения Гомера и Данте. Она не сможет сделать этого не только потому, что
необразованна, но также и потому, что живет не в мире идеального, а целиком
в реальном мире всех этих Баттист и Рейнгольдов". Так круг замкнулся. Эмилия
была в одно и то же время женщиной, о которой я мечтал, и женщиной, которая
судила обо мне, основываясь на жалких, ходячих представлениях, и поэтому
презирала меня, Пенелопой, которая десять долгих лет хранила верность
уехавшему мужу, и машинисткой, подозревающей корыстный расчет там, где его
не было. Чтобы обладать той Эмилией, какую я любил, и чтобы она могла
увидеть меня таким, каким я был на самом деле, мне следовало вывести ее из
того мира, где она жила, и ввести ее в мир такой же простой и естественный,
как она сама, в тот мир, где деньги ничего не значат, а язык вновь обретет
свою чистоту, в мир, к которому, по словам Рейнгольда, я мог страстно
стремиться, но которого не существует в действительности.
Однако мне надо было продолжать жить, то есть существовать и работать,
в мире Баттисты и Рейнгольда. Что же я должен предпринять? Я решил, что
прежде всего мне следует отделаться от мучительного чувства неполноценности,
возникшего у меня под влиянием нелепого предположения, будто я по природе
своей, так сказать, от рождения человек презренный. Ибо, как я уже говорил,
именно эта мысль сквозила в отношении Эмилии ко мне: мысль о моей врожденной
подлости, вытекающей не из моих поступков, а из самой моей натуры. Я был
твердо убежден, что никто не может считаться человеком презренным сам по
себе, независимо от его поведения и его отношения к другим. Но чтобы
освободиться от чувства собственной неполноценности, мне надо было убедить в
этом также и Эмилию.
Я припомнил три толкования образа Одиссея, в которых я усмотрел три
возможные формы существования. Образ, нарисованный Баттистой, образ,
созданный Рейнгольдом, и, наконец, тот, который создал я, единственный, как
мне казалось, истинный и, в сущности, принадлежащий самому Гомеру. Почему
Баттиста, Рейнгольд и я столь по-разному представляли себе Одиссея? Именно
потому, что так непохожи наша жизнь и наши человеческие идеалы. Образ,
нарисованный Баттистой, поверхностный, вульгарный, риторичный,
бессодержательный, отражал идеалы, или, лучше сказать, интересы продюсера.
Более реальный, но сниженный и мелкий образ Рейнгольда соответствовал
нравственным и творческим возможностям этого режиссера. И, наконец, мой
образ, несомненно, более возвышенный и вместе с тем более естественный,
более поэтичный и в то же время более истинный, был порожден моим пусть
неосуществимым, но искренним стремлением к жизни, не загрязненной и не
обездушенной деньгами, не опускающейся до животного уровня и чисто
физиологического существования. Меня до некоторой степени утешило, что
образ, который рисовался мне, был наилучшим. Я должен стать вровень с ним,
даже если мне не удалось создать его в сценарии, даже если, что очень
вероятно, мне не удастся воплотить его в реальной жизни. Только так я сумею
заставить Эмилию поверить мне и верну ее уважение и любовь. Но как это
сделать? Я видел лишь одну возможность любить Эмилию еще больше, доказывать
ей постоянно, изо дня в день, чистоту и бескорыстность своей любви.
Однако я подумал, что мне не следует пока что принуждать к чему-либо
Эмилию и насиловать ее волю. Останусь до завтра и уеду с дневным пароходом,
не делая попыток повидаться и поговорить с ней. Потом из Рима я напишу ей
большое письмо, в котором объясню все, чего не смог объяснить сегодня, во
время нашего разговора.
В эту минуту до меня донеслись приглушенные голоса с дорожки, ведущей к
террасе. Я сразу же узнал голоса Эмилии и Баттисты. Я поспешно вошел в дом и
заперся у себя в комнате. Но спать мне не хотелось, и к тому же я изнемогал
от того, что сижу здесь взаперти, в душной комнате, в то время как они,
оживленно болтая, расхаживают по всей вилле. Я страдал бессонницей, особенно
в последнее время, и привез из Рима сильное и быстродействующее снотворное.
Приняв двойную дозу, я не раздеваясь бросился на кровать. Уснул я почти
мгновенно: голоса Эмилии и Баттисты я слышал не более нескольких минут.
Глава 22
Проснулся я поздно, судя по солнечным лучам, пробивавшимся в комнату
сквозь щели в ставнях, и некоторое время прислушивался к глубокой тишине,
столь непохожей на городскую; в городе, даже когда становится совсем тихо,
тишина как бы хранит следы отзвучавшего грохота. Лежа неподвижно на спине, я
вслушивался в эту девственную тишину, и мне вдруг показалось, что в ней
чего-то не достает, чего-то вроде тех спокойных размеренных звуков, которые
издают электрический насос, накачивающий по утрам воду в цистерну, или
половая щетка служанки, звуков, которые словно бы по