Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
лание поднять удивленно брови и
сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я
рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж
давно с этим покончил.
Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.
- Великолепно! - рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще
в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?
Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки.
Увы, ничем не могу служить.
Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил
его, и лоб у него заблестел от пота.
- Превосходно! - вопил он.- Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая
метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее
открытие! - гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.
Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни
порядка, ни меры.
- Чепуха, сударь,- сухо возразил я.- Стихи были плохие, не стоили ни
гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.
Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на
место.
- Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал
вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет.
Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, - он
прищурил глаза с видом знатока, - они имели мало влияния на развитие поэзии
и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто
великолепно, это такое своеобычное и сильное... Например, это стихотворение,
как оно начинается: "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - Он
выкатил в экстазе глаза. - Конечно, вы помните сами, как там дальше...
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я
пробормотал:
- В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
- Все равно! - воскликнул он. - Не важно, что не видели! Вы совершенно
неверно понимаете поэзию!
- И вообще, - говорю, - как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
- Да ведь это же кокосовые орехи! - выпалил он возмущенно, как человек,
которому приходится объяснять простейшие вещи. - Орехи от ветра стучат друг
о друга. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали"! Слышите? Сначала четыре
"к", это - орехи стучат; потом расплывается в музыку - "бубнннамми
зарокотали"... И вообще там есть стихи еще лучше...
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал
собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на
милость, - молодость великодушна.
- Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное,
потрясающе новое - конечно, для того времени,- прибавил он с сознанием
превосходства. - И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли,
вы заигрывали с классической формой, - пустился он со рвением объяснять мне,
- но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи,
но заряженные внутри невероятной фантазией!
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
- Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой.
Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или -
раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь - сейчас
взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и - ад внутри...
Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как
бы это выразить, - понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во
что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что
это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим
внутренним давлением смещаются цезуры...
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и
смотрел на меня собачьими глазами.
- Не знаю, точно ли я выразил свое мнение... маэстро, - запинаясь,
промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно,
и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
- Но ведь стихи были плохие... Потому я и бросил это дело, и вообще...
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
- Не то!.. Вы... вы не могли не бросить. Если б вы... продолжали
творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги... Я это так здорово чувствую! -
вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче
говорить о себе. - Для меня было огромным наслаждением - прочитать ваши
восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке... впрочем, это не важно, -
растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. - Я не поэт, но...
способен представить себе... Такие стихи мог написать только молодой
человек... и только раз в жизни. Если б он продолжал писать - обязательно
как-нибудь примирил бы это противоречие... Собственно, ведь какая
изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно,
так полно и - точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, -
брякнул он неожиданно.
Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы
этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения
начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как
оплеванный, - видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с
мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в
моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не
оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?
В конце концов он поднялся - такой ненужно длинный.
- Ну, я лечу,- с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.
Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его
поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это
молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще
раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он...
Вот и все.
XXIV
Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали - я,
оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не
значит - черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не
преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую
библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит - покой и покой, вот и сиди
дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, - что уплыло,
то уплыло; и куда только оно так проваливается?! "Как кокосовые пальмы
бубнами зарокотали..." - по этому ничего не поймешь; только что головой
покачаешь - господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А
кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия - в том, что вдруг
тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы
Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша - болван, но вот факт; были кокосовые
пальмы, и бог весть что еще! "Потрясающая фантазия", - говорил юноша; стало
быть, там множество всякого, да еще какого удивительного - и все, видите ли,
"фосфоресцирующее" и "раскаленное". И не важно, хороши или плохи те стихи, а
вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам.
Была, значит, когда-то жизнь, - в которой существовали кокосовые пальмы и
другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай,
милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и
засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не
мешали, не попадались на глаза!
То-то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, -
мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были
и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть
обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, -
пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда
раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь - это было, и юноша не лгал; юноша
не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я
очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но - не умел
писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем.
Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей - откуда это в
тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи
своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось?
Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота -
вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня
с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается?
Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как
ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое
всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову,
- хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же - ты только
даешь название тому, что есть, - как Адам в раю. Это страшно просто - только
всего этого так много... Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка,
существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом - в том, что все
существует, и тот, кто знает это, тот - поэт. Посмотри, этот негодяй просто
чародей: напишет о кокосовых пальмах - и вот они, качаются на ветру, стучат
бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы.
Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими,
раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они -
существуют; они - в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это
совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь
в особом мире, которому имя - поэзия. Как только покинешь его - тотчас все
исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных,
фосфоресцирующих вещей. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." -
господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не
было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая
чепуха!
Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что
там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло
быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе - и вот уж не увидишь никогда. А
тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и
страшные - разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог
весть, что ты мог еще увидеть, - быть может, верующего ангела или неопалимую
купину, заговорившую человеческим голосом... Тогда все это было возможно,
потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому
названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же - кончено, уж нету пальм, и
ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и
сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто
ужасное или ангельское, дружище, и все - от бога, неисчислимое, несказанное,
о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и
отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя
грозное благословение поэзии! А теперь что ж - ничего этого ты больше не
познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и - конец. Знать бы только, отчего;
знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе;
чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или
слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или - фосфоресцировало
слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и
ты испугался голоса, которым из того куста говорил бог. Было в тебе нечто,
чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь - где,
собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало -
изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным
порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой.
А ты боялся этого, как... скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была
смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке
- и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя!
И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда
ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж - крепко держаться
приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь
теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что
есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных
понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой
и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось - жизнью или смертью.
Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это
все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не
достойно зрелого, деятельного мужа.
И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи
не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость,
и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие... Но
послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, - видно, не
укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и
ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни
индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело - скорее
это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе
заключено. Замуровать, как горящую шахту, - пусть, черт возьми, задохнется
само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь - и
не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них
сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого
себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве
прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же
тогда, послушай, это сожаление?
XXV
Нет все-таки не совсем это удалось. Оставим поэта,- поэта черт унес, но
было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не
освободился, - да, верно и не хотел освободиться. И было это задолго до
поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем,
ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность,
очарованность фикциями или как это еще назвать... Ну что ж, для ребенка это
вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для
взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит
сокровища или курочек, - все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа
- герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но
- взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть
небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто
наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с
первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что
приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее
искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее
беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом
чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два
экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным
тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь
женщина под обломками! И - сам впереди всех ломает стенку вагона,
удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит
спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он - нет, нет! Это мой долг, мадам,
- и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике
корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у
дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: "Спасите меня!" В это
состояние впадаешь, сам не зная как, - внезапно ты уже в мечтах совершаешь
подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится
очнуться - едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал
откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно.
А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез,
не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и,
например, ни за что не признался, бы в них собственной жене, - но зато он
чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день - исключая то
время, когда он был влюблен, - он придумывал какую-нибудь историю своей
жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в
новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него
целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов,
приключений, и сам он в них неизменно - молодой, сильный рыцарь; иногда он
умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как-то,
отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на
такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в
которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и
благородно.
Допустим - романтика, но ведь именно потому и любил я железную дорогу,
что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую
атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за
ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это
была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь-то
была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее
он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для
этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую
станцию - для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук
морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни.
Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя
пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все
одних и тех же, и все - иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала
жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей
жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я
рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и
подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим
телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила, замуж за
начальника станции, но не за романтика - романтиком тебе не овладеть
никогда.
Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой
задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна
была матушка когда подала напиться драгуну - так прекрасна, что у меня,
малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел
походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно,
не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще.
XXVI
Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще.
Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше
добавлять.
Потому что не хочешь знать, не так ли?
Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жи