Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
было его: его
удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего,
кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь - все служит только
его удобству и величию; он владыка в доме и на работе - правда, это
маленький, замкнутый мир, зато - его мир и покоряется ему.
Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то,
когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно
эта пора, когда так "сильно и хорошо" утолялось его самолюбие.
x x x
Ну, а то, что было после...
Во время войны?
Да. Это я тоже делал из честолюбия?
Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь
император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не
укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже.
Почему?
Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в
его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей
жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и
увидит - ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже
рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь
вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах - ведь ради этого и
пишутся мемуары, а?
Лжешь! Лжешь! Я писал - записки об обыкновенной жизни.
А как же подвиг-то?
Это - тоже именно обыкновенная жизнь.
Хорошо сказано. Жаль, что не это последнее слово. Потому что,
миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я,
приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное "я", которое
хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое "я", которое силилось быть
большим.
Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником.
Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться
еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на
свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик,
образцовый служащий - чего только не наглотался я ради этого? Ведь это
стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь
ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были
сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не
приходилось, а вон ведь куда дотянули - изволь вставать перед ними, когда
входят! Зачем же тогда было все - и то, что еще в начальной школе, и позже
тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили -
зачем? Мир - для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К
твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что
я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть
повыше.
И теперь ты за это мстишь.
Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему
- мелко, жалко и унизительно. Ну, ты - ты другой, тебе-то что; ты способен
играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен
забыть о себе - но не я, не я. Я - тот, кто потерпел поражение, и эта
обыкновенная жизнь - моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на
пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал,
что там дикие безобразия - в поставках и прочее, но это делали другие, более
отважные... Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный
момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня
- меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли - но мне-то
пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого - не мстить? Для
того и пишу эти записки...
Только ли для того?
Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать
подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости.
Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не
счастливая жизнь, то ужас был - неужели не видишь, что это был ужас?
XXII
Нет так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что
ли,- когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я
чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил
доктор, измерил давление крови, нахмурился. "Чем вы занимаетесь? -
сердился.- Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой".
Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают
обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и
вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то
правда, и это - все было так, но разве в человеке, разве в самой
обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это
совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а
пройдет время - и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для
тебя ничего, кроме твоей работы.
Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от
друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело...
В чем именно?
Да в том, которая же из них - подлинная.
x x x
Но довольно - не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя - с
той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь
горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои
платки - нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на
свете станции, а потом укоренилось - постоянная озабоченность здоровьем,
будто в этом - важнейший закон жизни.
Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь
назад, вижу - именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у
меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а
перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было
страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием:
безграничное удивление и ужас, а потом - отчаянное желание жить, хотя бы
самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась
осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в
корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком.
До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не
замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот -
живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно
было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие
пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну - всегда
новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это
полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход
жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим - но
тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук
глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство
жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и - беречь себя.
Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая
важная, решающая стрелка на моем пути.
x x x
Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно
ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело
выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку,
к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и
которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что
я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была
она патетичной и страстной! Стоило мне захворать - она прижимала меня к
груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной,
падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть - было занятие
важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и
молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать
лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я -
нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно
оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все
думал - мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому
что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос - ведь я
казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они,- но мальчишки
слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это
все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то
физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина
болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет
вечного ухаживания и ублажения - склонность, которой я отдался чуть ли не с
упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому
повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое,
ипохондрическое "я", которое с серьезным вниманием разглядывает свою
мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму,
удобному, приятному окружению. Итак, вот что было - не скажу, всей моей
жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу.
Отец - тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и
тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел - победил бы в драке
любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости - она
скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек,
простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа - нет; папа притворился,
будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное
чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе
не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость - добродетель
оборонительная; это - стремление к обеспеченной жизни, это - страх перед
будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода
ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на
государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что
можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что
ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и
могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном,
изнеженном сыночке? Вижу - все это было основательно подготовлено во мне еще
с детства; достаточно было первого физического испытания - и человек, со
страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту - боязнь за жизнь и
превратил ее в закон существования.
x x x
Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь
это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и
наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел
именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать
за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень
сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь - ведь это
такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно
влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти
и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней
вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось
стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка,
женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно
дельная, настойчивая забота - чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково
важно и прекрасно было - говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она
судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу
вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и
сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже
патетическая поэзия... для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только
ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно;
борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же
верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по
праву, не судьба ли это? Знаю, господи, - конечно, меня случайно перевели
именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем
самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До
тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его,
как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей чрезвычайно важной
заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным
делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и
веским, что придает жизни смысл и направление.
Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое
свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье,
словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе
об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед
самим собой; я, мол, что,- это все она; она такая заботливая, так следит за
гигиеной - что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем
тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так
много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб
похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь,- да, конечно, это
казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный
медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и
я всегда взглядывал на нее через плечо - ну, как? Она улыбалась, кивала -
хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь - это ведь было то же самое:
жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости
самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так
неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб
никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в
глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше.
Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию -
эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие - это,
по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина,
пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день - и тогда
работается охотнее. Или - строить планы на будущее; оптимизм - тоже полезен,
он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так
естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе -
теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх -
не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и
в безопасности.
А позже, на своей станции - тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как
бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом
причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить
меня для себя, отсюда и это озабоченное "ты должен больше беречь себя" и так
далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей - быть отцом ведь хорошо, а
детей не было... Оставалось ей одно средство - деспотически печься о моих
удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон - чтоб
я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная
в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки - это тоже
своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она
заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее
заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты
приготовила... Слава богу - человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем
так заботятся; у него тогда - честное и мужественное представление, что он
вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли - о деле. А потом, в
конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная
жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь.
x x x
Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.
Какой такой третий?
А вот какой: первый - это обыкновенный счастливый человек, второй -
тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик - это и
есть третий. Хoчешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все -
разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.
А вот же - все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь.
Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог
так неистово рваться кверху; счастливый же просто не мог быть ипохондриком,
ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.
И - одна только жизнь.
В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни - куда бы проще.
Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои
закономерности и смысл... А так получается, что эти три жизни как бы
проникали друг в друга - то одна, то другая...
Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это - как
горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, - господи, до чего же
безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я
выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?
Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!
Что проиграл?
Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть...
Ах, да перестань!
XXIII
Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю
головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не
бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл
немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной
хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла
бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли
так, впустите его.
Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне
высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей
гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне
было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и
старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее
осведомился, что ему угодно.
Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас
диссертацию. Тема - истоки поэтических направлений девяностых годов.
Изумительно интересное время - назидательно заверил он меня. ( У него были
большие красные руки, ноги как бревна, - чрезвычайно неприятен. ) И вот он
собирает материал, и потому позволил себе...
Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал,
голубчик, какое мне дело до твоего материала?
И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные
моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это
мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один
современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит,
автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в
министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:
- Скажите, вы ли это?
Вот те на! У меня было сильное же