Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
роне. А я был
застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики;
о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них
общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере
обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую
месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum
laude [с похвалой (лат.)], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели
в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я
ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от
портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного
стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на
ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, - зато каким глубоким был
мой тихий триумф, когда я отвечал у доски и садился на место при досадливом
и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться - я ощущал на
себе враждебные взгляды однокашников. Это маленькое тщеславие помогло мне
пройти без урона через кризисы и переломные моменты юности, я бежал от
самого себя, заучивая острова Зондского архипелага или неправильные
греческие глаголы. Это отец во мне склонялся над работой, посапывая от
сосредоточенности и рвения, отец, проводивший большим пальцем по готовому
изделию: ладно сделано, без сучка и задоринки, И вот уже не разобрать букв,
сумерки, в открытое окно доносится из казарм вечерняя зоря; у окна стоит
мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния печали.
О чем печаль? Ах, этому нет названия, оно так необъятно и бездонно, что в
нем тонут все острые иголочки мелких обид и унижений, неудач и
разочарований, со всех сторон впивающиеся в душу робкого мальчика. Да, это
уже - матушка, такая полнота любви и скорби. То, где сосредоточенность и
упорный труд, - отец, а это, безбрежно чувствительное, страстно нежное, -
мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди?
Одно время был у меня приятель, с которым меня связывала мечтательная
дружба, то был деревенский мальчик, старше меня, со светлым пушком на
подбородке, удивительно бездарный и нежный; мать посвятила его богу в
благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать священником. Всякий
раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались
добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить
ни слова. Я стал натаскивать его, изо всех сил стараясь помочь, он слушал
меня, разинув рот, не сводя с меня красивых, обожающих глаз. Когда его
спрашивали, я страдал за него невыразимо, бешено; весь класс стремился
помочь, подсказать ему, тут даже и меня амнистировали, толкали под бока:
слушай, какой ответ? А потом мой друг сидел весь красный, уничтоженный, я
подходил к нему со слезами на глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было
немножко лучше, ты почти ответил, погоди, дело пойдет на лад! Во время
письменных работ я посылал ему решения в свернутой шпаргалке - он сидел на
другом конце класса: эстафету мою передавали из рук в руки, и никто ее не
разворачивал - она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она -
рыцарственна. Общими силами мы дотащили его по третьего класса, но потом он
провалился безвозвратно и уехал домой; говорили, он дома повесился. Этот
мальчик был, пожалуй, самой большой, самой страстной любовью моей жизни. Я
думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы
подростков. Господи, какая чепуха! Да мы с трудом, неловко, подавали друг
другу руки, мы чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт,
что мы - души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те
же предметы. У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб помочь ему,
только в ту пору я искренне любил учиться,- тогда это имело прекрасный и
добрый смысл. По сей день слышу собственный настойчивый, старательный
голосок: "Слушай, повторяй за мной: растения открытосемянные делятся на
растения с одной семядолей, с двумя семядолями и без семядоль".- "Растения
делятся на односемянные..." - бормочет мой большой друг уже мужским голосом
и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза.
Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было четырнадцать, мне -
пятнадцать лет. Она была сестрой одного моего товарища, он провалился по
латыни и греческому, - большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре
гимназии меня остановил потрепанный, унылого вида, подвыпивший господин, он
снял передо мной шляпу, представился: "Младший чиновник имярек", - Причем
подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный
ученик, так не окажете ли милость, не поможете ли сынку в латыни и
греческом? "Репетитора нанять я не в состоянии,- лепетал он, - так что если
ваша величайшая любезность, сударь..." Он назвал меня сударь, этого было
достаточно; мог ли я требовать большего? Я с энтузиазмом взялся за труд и
попытался втолковать хоть что-то этому отъявленному лоботрясу. Семья была
странная: отец вечно пребывал в должности или в состоянии опьянения, мать
ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с
наступлением вечера, выходили на панель толстые, старые девки,
раскачивавшиеся, как утки. А дома был - или не был - мой ученик, была его
младшая сестра, чистенькая, робкая, с узеньким личиком и светлыми,
близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием.
Ученье шло из рук вон, мальчишка не думал заниматься, да и все тут. Зато я
по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле,
держа вышивание у самых глаз. Она всегда поднимала их вдруг и как бы
испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже
не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне писать за
него уроки, а сам отправлялся по своим делам. И я корпел над его тетрадями,
словно это был для меня бог весть какой труд; когда я поднимал глаза,
девочка мгновенно опускала свои, краснея до корней волос, а когда я
заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась
дрожащая, до жалости робкая улыбка. Нам не о чем было говорить, все ужасно
смущало нас; на стене тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, - не
знаю уж, каким чувством,- я догадывался, что она вдруг начинала чаще дышать
и быстрее продергивать нитку, - тогда и у меня начинало колотиться сердце, и
я не осмеливался поднять голову, только принимался без нужды перелистывать
тетради ее братца, чтоб заняться хоть чем-то. Я заливался краской, стыдясь
собственного смущения, и твердил себе: завтра скажу ей что-нибудь такое,
чтоб она могла разговориться со мной. Я придумывал сотни разговоров, даже с
ее ответами. Например: "Покажите, пожалуйста, что вы вышиваете и что это
будет", - и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то
у меня начинало бухать сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести ни
слова, а она поднимала испуганные глаза, а я горбился над тетрадями, бурча
мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и
дома, и в школе у меня все не выходило из головы: что я ей скажу, что
сделаю... Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко,
спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома; сяду рядом, обниму - и мало
ли что еще. Чем больше я выдумывал, тем сильнее билось сердце и тем
беспомощнее ввергался я в паническое смущение. А братец ее оставлял нас
наедине уже умышленно. "Завтра подскажешь",- бросал он, как истый шантажист,
и исчезал из дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую,
подойду к ней и сделаю это, вот сейчас встану и подойду... И вдруг я в
смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней...
И она встает, рука с вышиванием дрожит, губы полуоткрылись от ужаса. Мы
стукнулись лбами - и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: "Я
вас так люблю, так люблю!" Мне тоже хотелось плакать, а я не знал, что
делать, господи Иисусе, что же теперь? "Кто-то идет!" - вырвалось у меня
глупо, она перестала всхлипывать, но это и был конец прекрасной минуты. Я
вернулся к столу, красный и растерянный, и стал собирать тетради. Она
сидела, чуть не носом уткнувшись в вышивание, и колени у нее дрожали. "Ну, я
пошел",- промямлил я, и на ее губах затрепетала покорная, перепуганная
улыбка.
На другой день ученик мой с видом знатока процедил мне сквозь зубы: "А
я знаю, что ты с моей сестрицей выделываешь!" И понимающе подмигнул. Юность
удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил.
IX
В конечном счете жизнью движут главным образом две силы: привычка и
случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это
оказалось легко), я не имел никакого определенного представления о том, кем
же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать
уроки (и в обоих случаях я казался себе важным и большим человеком), то и
открывалось мне то единственное, что походило на привычку: учить других.
Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим:
учитель - все-таки государственный служащий и по выслуге получает пенсию. В
ту пору я был уже долговязый, серьезный юноша и обрел право сидеть в
трактире за столом, накрытым белой скатертью, вместе со священником,
нотариусом и прочей городской знатью, и важничал я невероятно: впереди была
жизнь. Я как-то сразу увидел, до чего же эта знать провинциальна и
мужиковата; и я считал себя призванным добиться большего, чем они, и
принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и
за этим крылась лишь моя неуверенность, да отчасти боязнь шагнуть в
неизвестное.
Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни - когда я вышел из
поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше,
куда податься? Мне чудилось - все на меня оглядываются, смеясь тому, как я
стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди
натыкались на меня, извозчики окликали: "Куда подвезти, барич?" В панике
подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. "Эй, с чемоданом,
сойдите с тротуара!" - крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы,
совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я?
Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я - будет еще хуже. В конце
концов я уронил чемодан,- пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это
случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка - совсем как
у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито
объявление: "Сдается комната для одиноких". Я вздохнул с безграничным
облегчением: все-таки нашел!
Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать
и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я
был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради
притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти
дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову,
разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый
молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
- Ага, продрал зенки-то, - сказал он и продолжал декламировать.
Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
- Господи, вот болван,- промолвил толстый молодой человек и начал
раздеваться.
Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
- Опять привыкать к новому идиоту, - посетовал он - Скольких трудов мне
стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь
дрыхнуть как пень!
Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то
со мной разговаривает.
- Что это были за стихи? - спросил я.
Молодой человек рассвирепел.
- Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай,- заплетающимся
языком бормотал он,- хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог
разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не
смыслишь.
Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно
читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня -
все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь - в
знак того, что кончил,- и встал.
- Нищета,- вздохнул он.- Нищета.
Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он
что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос:
- Слушай, как там дальше: "Ангел божий, мой хранитель..." А? Тоже не
помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить,
погоди, ох, как захочется.
Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня
угрюмым взглядом.
- Философию изучать? К чему? И охота тебе...
Однако он покровительственно проводил меня к университету - "вот здесь
это, а там то, и пошел ты к черту ". Я был сбит с толку и околдован. Так вот
она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне
надо приспособиться.
За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций,
царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по
ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это,
вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако
вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего
вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может
быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не
толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. "Все на свете
дерьмо",- скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он
частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его
циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с
нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с
гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне
стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства
над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и
меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной
свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои
руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не
может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им
отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости;
начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе
пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть
величайшие трофеи мужественности.
А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет
самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости - и вот теперь
все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания -
как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было
естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей
жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное
ничегонеделание и нечто вроде торжества,- дескать, вот как нам удалось
опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал
стихи - думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно
никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не
осталось от них и следа.
Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне
страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку
деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся,- конечно, оттого, что
совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал
ходатайство в дирекцию железных дорог - с просьбой принять меня
практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный.
X
Меня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло
постичь тайны железнодорожно-канцелярской службы... И вот - контора, окном
на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная,
безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За
окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую
нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна
исписывает бумагу дурацкими абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем,
что-то в этом было. Время от времени захочешь, размяться походить по перрону
с безучастным видом,- к вашему сведению, я здесь свой человек... А в
остальном - бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое
удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и
в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было
всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь - сама жизнь. А это огромная
разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил
прошлый год: все они - несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою
на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий
патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями
и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я -
взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным,
безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка,
просто ужасно; весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь
практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на
эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В
городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать
кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера.
Этакий, знаете ли ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки, и
всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого - свои
заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости
сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я
покроюсь этим несносным потом,- это у меня от темного помещения, понимаете?
Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще
уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам.
Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но
такие тяжелые сны: все перепутано и туманно - просто чудовищно. И до того у
меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо
как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.
Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь
монолог - нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас
к жизни. Человек, ведущий монолог,- он уже не просто одинок, он отчислен,
потерян. Бог весть, что это было во мне,- строптивость или еще что, но я
находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она
меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта
суета, этот хаос... Вокзалы - особенно в большом гор