Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
ет его с миром столярной мастерской. Даже немного
пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и
маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где
ребенок - сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются
доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и
пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика,
для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки
в землю - это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных
фасолин - это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина - петух. Позади
дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и
настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим
глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой
иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: "Цып-цып-цып!" Это - его
хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите,
потому что если посмотрите - разрушите чары.
Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне
костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из
недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле - есть; тогда
мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на
влажную шею. Это - его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц
страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает
этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право
восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой
работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и
большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у
пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий
раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает
что-то вроде смущения или страха.
И бывают выходы в их мир. Мама скажет: "Сходи-ка, сынок, к пекарю за
хлебом!" Пекарь - толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через
стеклянную дверь, как он мечется вокруг дежи, месит тесто деревянной
лопатой. Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг
дежи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет
домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и
с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за
мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с
лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и - шлеп на весы; и как
это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там
пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает
тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу
два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно -
важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой - то-то щелкнет!
Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть
их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем -
свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый - из
особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье - странный день: люди
ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все
почти одинаковые; казались они мне тогда какимито чужими, непривычными.
Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший
кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник,
пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский - толстый, в расстегнутом
мундире, отставив ружье к стене,- и все они разговаривали громко и вперебой.
Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного
неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало
с толку - видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то
они так потому, что нарушали какой-то закон.
У каждого был свой мир, мир его ремесла.
Некоторые были табу - как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший
на улицах, или каменотес - этого молчальника изолировало от людей то, что он
был нелюдим и вдобавок спирит. И среди миров взрослых были маленькие,
отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек,
уголок между досками; исполненные тайн места глубочайшего счастья, которое
он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание - и вот все слилось
в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел
- у каменотеса стуки, у жестянщика дребезжит жесть, в кузнице звенит
наковальня, кто-то отбивает косу, где-то плачет младенец, вдали
перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры, и мама зовет с порога: "Где
же ты?" Это ведь только сказать - городок, а в нем между тем такая уйма
жизни - как широкая река: прыгни в свою лодочку и притаись, пусть качает
тебя, пусть уносит - прямо голова пойдет кругом, и тебе чуть ли не
страшновато. Спрятаться от всех - это ведь тоже выход в мир.
IV
А мир детей, когда они собираются вместе, - это уже нечто совсем иное.
Одинокий ребенок забывает в игре о себе, обо всем, что его окружает, и
забвенье это - вне времени. В общие игры детей вовлечено более широкое
окружение, и их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит
мальчишек играть в шарики летом. Шарики катают весной, как только оттает
земля; это - закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит
распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки - матерям. Несколько
позднее играют в салочки и прятки, а уж школьные каникулы - время всяких
отчаянных похождений: например, бегать в поле за кузнечиками или купаться
тайком в реке. Ни один уважающий себя мальчишка не ощутит потребности
зажигать костер летом; это делают осенью, когда запускают змеев. Пасха,
каникулы, рождество, ярмарка, гулянья, храмовый праздник - все очень важные
даты и резкие переломы времени. Детский год имеет свое чередование, он
строго расчленен по периодам; одинокий ребенок играет в вечности, стайка
детей - во времени.
Сынишка столяра не был в этой стайке личностью, сколько-нибудь
выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин
сын и трусишка. Но разве не он вынес на пасху трещотку, которую вырезал для
него пан Мартинек, разве не добывал щепы для сабель и не было у него сколько
угодно чурочек? А дерево - ценный материал. Чем был в сравнении с ним
мальчишка стекольщика со своими грязными кучками замазки? Вот сын маляра -
другое дело; раз как-то он выкрасил себе физиономию ярко-голубой краской и с
тех пор пользовался особым почетом. Зато на дворе у столяра были доски, и на
них можно было достойно, молча качаться, а не есть ли и это некое отторжение
от земли, следовательно, исполнение самой жаркой мечты? Пусть мальчишка
маляра выкрасил лицо голубым: его никогда не звали покачаться.
Игра есть игра, дело серьезное, дело чести; и нет в игре никакого
равенства: ты или выдаешься, или подчиняешься. Следует признать, я не
выдавался; я не был ни самым сильным, ни самым смелым в стае и, кажется,
страдал от этого. Какой мне прок оттого, что местный полицейский моему отцу
козырял, а маляру - нет! Когда отец надевал длинный черный сюртук и шел в
городской совет, я, ухватившись за его толстый палец, старался шагать так же
широко, как он; эй, мальчишки, видите, какой у меня важный папа! В праздник
вознесения он даже держит один шест балдахина над священником; а когда у
него именины, то накануне вечером приходят местные музыканты и играют в его
честь! И папа стоит на пороге, без фартука, и с достоинством принимает дань
уважения. А я, опьяненный мучительной сладостью гордыни, высматриваю моих
сверстников, которые благоговейно слушают музыку, и, чувствуя легкий озноб,
наслаждаюсь этой вершиной мирской славы и трогаю папу, чтоб все видели, что
я - его. А на другой день мальчишки и знать не хотят о моем триумфе; опять я
- тот, кто ничем не выделяется и кого никто не желает слушать - разве только
я позову их качаться к нам во двор. А вот нарочно не позову, лучше сам не
стану качаться; и я, с горя, назло, решил выделяться хотя бы в школе.
x x x
Школа - опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по
отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один - сын стекольщика, а
другой - сапожника, а то, что один - Адамец, а другой - Беран. Это было
такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому
новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей
компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других
учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него
никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже
подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек - тогда бы другое
дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром;
ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но
побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с
классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под
партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни
ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана
Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в
суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель,
сказал ободряюще:
- Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще
неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим
мальчиком - что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок
впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего
времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то
сделать - но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам
еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой - зато в другой раз можно
взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие
взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно
просто убежать. А вот учитель - совсем другое дело; учитель для того только
и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться
- только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак
невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую
руку; он - всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель
- еще того пуще. Погладит он тебя по голове - и значит это не просто тебя
погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь
слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг
него - множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех
других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших - там учитель,
законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть
аптекарь, доктор, нотариус, судья; и - мир обычных людей, где - папы и их
дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять па пороге,
словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на
площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять,
беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт
белой скатертью, тогда как скатерти на других столах - в красную или синюю
клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая
эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый,
добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с
красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не
сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но
втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем,
который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил
священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать.
Его могли лупить как угодно - он только смеялся им в глаза: что бы то ни
было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает,- быть
может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло
самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он
дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему
раздробило пальцы; все дети закричали - он один не проронил ни звука, только
побледнел и стиснул зубы. Я видел,- он шел домой, поддерживая окровавленную
левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним,
вопя: "На него балка свалилась!" Я был почти без чувств от ужаса и
сострадания, У меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. "Тебе
больно?" - едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд,
он процедил сквозь зубы: "А тебе-то что?" Я отстал от него - отвергнутый и
униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился
в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал
завинчивать - ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз,- ага,
теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу... Я затянул тиски еще, еще
больше... я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке,
с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня
парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих
дней она отмечена памяткой... чего, собственно? Мстительной детской
ненависти или страстной дружбы?
V
В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали
давно, и теперь подошли совсем близко; даже на дворе столяра слышно было,
как рвут камень для полотна. Нам, детям, строго-настрого запретили ходить
туда, - во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых, люди-то там уж больно
неподходящие; сброд такой, что только тьфу, говорили у нас. Однажды отец
повел меня туда - погляди, мол, как строят дорогу. Я судорожно уцепился за
его руку,- "эти люди" внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между
которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а в самом большом бараке был
трактир с грудастой, сердитой хозяйкой, которая непрерывно ругалась. На
линии полуголые люди кирками долбили камень; они кричали что-то отцу, но он
им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
- Смотри, сейчас будут взрывать,- сказал отец, и я еще крепче сжал его
руку.
- Не бойся, ведь я с тобой,- уверенно говорит отец, и я, блаженно
вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он,- не может
случиться ничего дурного.
Раз как-то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в
щелку и что-то залепетала.
- Ты что говоришь-то? - спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал
отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
- Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторяла что-то по-своему.
- Не понимаю, - серьезно сказал отец. - Кто вас знает, что вы за народ.
Постой тут!
Он позвал маму:
- Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
- До чего ж хороша! - изумленно ахнула мама.- Есть хочешь?
Девочка - ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами.
Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
- Может, итальянка, а то - венгерка,- неуверенно предположил отец.- Или
румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан
Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на
заборе.
- К тебе пришла! - засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил
на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из
какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала
рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на
конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся
спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доcкa
подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня
затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло
вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить
свой конец,- и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным
движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается
молча и торжественно, а напротив нее - молчаливый, торжественный - сидит
мальчик, и оба не смотрят друг на друга, а всем телом, всей душой предаются
качанию - потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он
и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно
прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто
вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило
торжественнее.
Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая - как черная кошка;
я не знаю ни имени ее, ни ее роду-племени. Я показал ей свой игрушечный
дворик, а она не заинтересовалась,- видно, не поняла, что фасолины - это
куры. Мне от этого стало больно, и с тех пор мой дворик перестал меня
радовать. Зато она изловила соседского котенка и так крепко прижала его к
себе, что бедняга только в ужасе таращил глаза. Еще она умела из обрывка
веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на
колдовство.
Мальчик не в силах любить постоянно - любовь слишком тяжкое и
мучительное чувство; временами необходимо облегчать его, переводя в простую
дружбу. Мальчишки смеялись надо мной за то, что я вожусь с девчонками, это
они считали ниже своего достоинства. Я мужественно сносил насмешки, но
пропасть между мною и ними росла. Один раз моя приятельница исцарапала
мальчишку седельщика; завязалась было драка, но тут вмешался сын маляра; он
презрительно, сквозь зубы, процедил: "А ну ее, ребята, она ведь девчонка!" И
сплюнул, как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы
за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и
повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
- Ты не думай, посмели бы они нас тронуть, я б им задал! - грозно
сказал я ей, но она все равно не поняла, только язык им вслед показала, и
вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
Начались каникулы, и я проводил с ней иногда целые дни, только вечером
пан Мартинек уводил ее за руку к баракам за рекой. Случалось, она не
приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое
убежище меж досок и притворялся читающим. Издали доносились крики
мальчишеской стаи, к которой я уже не принадлежал, да взрывы на железной
дороге. Пан Мартинек наклонялся ко мне, как будто пере