Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
считывая доски, и
сочувственно бормотал:
- Что ж это она нынче не пришла?
А я делал вид, будто не слышу его и яростно вчитывался в строчки; но
мне чуть ли не сладостно было ощущать, как обливается кровью мое сердце и
что пан Мартинек понимает это.
Один раз я не выдержал и отправился к ней сам; это была отчаянная
авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот день
показалась мне страшной и бурной, как никогда. Сердце у меня шибко
колотилось, и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся покинутыми; только
толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке и юбке развешивала
белье, громко зевая, как большая собака нашего мясника. Смуглая девочка
сидела на ящике перед одним из бараков и чинила какие-то лохмотья, моргая
длинными ресницами и высовывая от усердия кончик языка. Без всяких
околичностей она подвинулась, освобождая место для меня, и начала что-то
быстро, красиво говорить на своем языке. Никогда не было у меня чувства
такого бесконечного отдаления от дома,- словно здесь совсем иной мир, словно
я никогда не вернусь отсюда домой, отчаянное и героическое чувство. Она
обхватила меня за шею своей тонкой обнаженной рукой и долго, влажно,
щекочуще шептала мне что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что
любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в
котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце,
и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу
валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она
уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я
готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от
ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то,
будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко
раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг
совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не
знал я, что теперь будет... В темноте раздался тихий шорох, и дверь
отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела
наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: "Бумм!" И вот
уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог
весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за
руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и
принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился
посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и
ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя
врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь
моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением,-
странно, как этого не заметили.
На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала
свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего
превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней;
мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше
товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают
землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время
разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется
толевая крыша, это - столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан
Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять
запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я,
на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по
ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно
иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А
ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю;
рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам,- я бы тоже
хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И - жить в
дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не
отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей
сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: "Яхонцы тебехонцы
чегохонцы скажухонцы",- а она даже этого не поняла. Оставалось показывать
друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так
давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за
языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще
странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых
зернышек. А ниже нас - кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше
выдержит взгляд? Удивительно - глаза у нее как будто черные, а если
вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди - крошечное
личико, и это - я... Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она
вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная
кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из "этих
людей" в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а
за ними бежал его ребенок.
Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул
рукой, проворчав:
- А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а
завтра бог весть где...
Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку
попадет, укрывшись меж досок.
- Хороший у вас мальчик,- говорили соседи, а папа с отцовской
скромностью возражал им:
- Лишь бы путным вырос!
VI
Отца я любил - он был сильный и простой. Прикоснуться к нему - было
такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал,
что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом;
мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством
безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость - и тогда
становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение
жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если
говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б
только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных
им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб
услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в
своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда,
положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола
сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если
бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные
доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.
"Тратить зря деньги - все равно что портить готовую работу; грех это".
- "А на что, папа, эти скопленные деньги?"-"На старость",-ответил бы он,
пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для
того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь
черным по белому можешь прочитать, это - итог всей жизни; здесь записано,
что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец
состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником
("Денег-то сколько стоил",-с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо
устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по
столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а
по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки
и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и
переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со
стоном: "Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!" Позже, когда я
подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, -
вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем
еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение - я очень
любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки,- тут меня охватывало
такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую,
смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания,
сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете:
"Мамочка! Мамочка!" Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и
слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем.
Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне
начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я
отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это
нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то
драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и
трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался
за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная
тишина. Маме нравилось думать, что я - слабый ребенок, что со мной
обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее
действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело
выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за
того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А
она без конца спрашивала: "Здоров ли ты? Не болит ли животик?" На первых
порах мне это льстило,- каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе
ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: "Ах, ты мой
самый дорогой, не дам я тебе умереть!" Еще она водила меня за руку на
богомолье к чудотворной деве Марии - молиться за мое здоровье, и жертвовала
пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я
слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это
унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества,
мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и
наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не
только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась
мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить
на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама - это
нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы
опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как
опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был
обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать - и вот
неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу
своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но,
по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени
тщеславен - это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все,
что было во мне ранимого,- вероятно, от матери. Но оказывается, и это
пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне
человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в
некое зеркало,- конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова
человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что
жил он в труде. Воспоминания и будущее - удел тех, кто склонен к мечте и кто
больше занят самим собой. Это - мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я
стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что - маминого, я вижу, что
оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и
ныне я - все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится
и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
VII
Учился я хорошо и много читал - от одиночества и нелюдимости, поэтому
отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой
хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному
успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и
естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я
заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как
правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только
начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде
претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших
отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я
хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное - как
канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой
площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и
спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под
козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел
стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а
потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но
откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа
растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама
плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду
образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: "Servus
[Привет (лат.).] , студент!" Я краснел от гордости, все это было так
торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в
горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.
x x x
Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными,
- по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной
жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто
временное и переходное; и- он дома, то ecть он - важное лицо, занимающее
свое место, принадлежащее ему по праву собственности. И вот в один
прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город учиться. Восемь лет
среди чужих,- так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет
чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь -
его место. Он будет чувствовать себя страшно ничтожным среди этих чужих
людей, и ему без конца будут напоминать, что он еще ничто; школа и чуждое
окружение будут укреплять в нем чувство унизительной малости, убогости и
незначительности, чувство, которое он будет подавлять зубрежкой или - в
некоторых случаях и несколько позднее - яростным бунтом против учителей и
гимназической дисциплины. И в классе ему постоянно внушается, что все это -
лишь приуготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс - не более
чем подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб
возвыситься до пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен
и прилежен. А все эти восемь долгих лет, в свою очередь,-всего лишь
подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, а уж потом-то, господа
студенты, и начнется настоящее учение. Мы готовим вас к жизни, проповедуют
господа преподаватели, - словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе
не достойно называться жизнью. Жизнь начнется, когда получишь аттестат
зрелости,- вот в общих словах самое сильное представление, пестуемое в нас
гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо
того чтобы с некоторой растроганностью понять, что, прощаясь с ней, мы
прощаемся с мальчишескими годами.
Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и
все же - какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я
преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно
старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и - нескольких
благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то
холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом
познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и
однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum
piaruml [школы пиаристов (лат.)], - тысячи воспоминаний, живых, как яркий
сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет - как целое - до
странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые
нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли.
И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все
то, что вне школы, все то, что не есть "приуготовление к жизни", но жизнь
сама, - дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение,
кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот - то, во что можно
ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не
тогда, когда - как говорят в гимназии -он "будет подготовлен". Большинство
душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью
воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни,
в которой разыгрывается наша юность. Все это - чуть ли не месть за то, что
нас не принимают всерьез. Бунтуя против этой хронической временности, мы
жаждем хоть в чем-то жить как можно полнее и подлиннее. Потому это и так,
потому в юные годы так беспорядочно и порой болезненно прорывается в нас
глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность.
Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо
становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные,
очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не
организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой
похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние
снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться
к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
(Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно,
имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по
многим причинам болела душа - не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как
тогда,- сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго
говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю - и
я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность - пусть бы
опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
VIII
Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй,
не так бурно, не так ярко. Прежде всего большая доля этой горечи,
сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве
одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как
бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, - он поселил меня в
семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось
чувство, что я - небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по
одежке протягивать ножки и скромненько держаться в сто