Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
как тогда сын маляра... И был бы расстрелян
на месте, - скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль - и
он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером...
Унесите "собаку" в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело -
господи, до чего ж тяжелы мертвецы!
К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете,
опухший и страшный; что это шуршит - листья пальм или крылья? Это молится
над ним сестра милосердия, за руки держит - он мечется в белой горячке.
Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?..
А романтик... ну что ж - случилось бы что-нибудь, какая-нибудь
огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, - конечно, за
прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: "Ne pleurez
pas, madame..." [ Не плачьте мадам... (франц.) ] Да, это и был бы настоящий
конец, и все это - настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть.
И это - все, и все - мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он
разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он - бессмертен. Вечно он - там,
где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это!
XXXIV
Каждый из нас - мы, каждый - толпа, и не видно края ее. Ты только
взгляни на себя, человек, - ты ведь чуть ли не все человечество! Это и
страшно: ты согрешила вина падает на них на всех, и всякую боль твою и
слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести
дорогой унижения и тщетности! Ты - Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их
ты обязан куда-то привести.
Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я
всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя,
выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку - а нет ли там еще чегонибудь?
Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется
за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни?
Да их ведь уже было добрых полдюжины, - тех, которых можно было кое-как
распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на
полную жизнь - зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь
копаться в себе...
Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве,
что все другие люди, кем бы они ни были, - такие же, как ты, и каждый из них
- тоже топа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только
присмотрись - ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей,
заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой,
или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем,
или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это - ты, потому
что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей
и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то
твоим - и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый
ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, - все, все. Гляди, гляди
хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать;
вглядишься пристальнее - в каждом увидишь часть самого себя и тогда,
потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.
Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем "я".
Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в
окошко выглядываю - вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из
школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей
девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери.
А я уж и стоять-то у окна больше не могу - такие у меня отекшие и
непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых
и не знакомых, - их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи,
сколько людей! Кто бы ты ни был - я узнаю тебя; ведь более всего нас
уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы
ты ни был - ты одно из моих бесчисленных "я". Ты - то дурное или то доброе,
что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя - никогда не забуду, как
страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь ему,
как самому себе, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду
чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над
ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту,
ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на
паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо
и я - один из них. Я - то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю -
тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было
лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше
останется во мне моего "я", ограничивающего меня. Ведь это "я" было как
потайной воровской фонарик - существовало только то, что вошло в маленький
освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты - столько вас, столько нас,
будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает
столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так
величественно!
Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная - не та, моя, а
наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и
вместе с тем - какое величие! Быть может, сам бог - совсем обыкновенная
жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в
других, не найдя - или не узнав - в себе; например, встретишь его среди
людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас... И он
мог бы явиться... ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился -
а просто тебя вдруг осенило бы: он - здесь и повсюду, и ничего, что
громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не
перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами,
но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь - и
все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг - это случилось бы
в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма,
только в щель пробивается свет - и вот вдруг все это, все это свинство и
нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии...
Или - последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой
и мятликом, и больше ничего - конец всему; и вдруг этот конец всему и
окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в
бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в
поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним - а прямо, все прямо - в
бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я
проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на
станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный
пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому
обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает
колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает
на часы - пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, -
готово! - и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму - по той
самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там
пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка
прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем
вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!
x x x
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись,
аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
- Прочитали? - спросил доктор.
- Прочитал,- буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он
воскликнул: - Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу - писать такие вещи!
По почерку видно - он так неровен в конце,- что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень
дрожит.
- Я думаю - все это должно было сильно волновать его, правда? С его
здоровьем...
Доктор пожал плечами.
- Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда
меня к нему позвали. Видно, только что дописал - если вообще дописал до
самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или
что-нибудь в этом роде.
- Тогда бы он мог еще пожить? - с надеждой спросил пан Попел.
- Да-да,- пробормотал врач.- Еще две-три недели, а то и пару месяцев...
- Бедняга, - с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок.
Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
- Господи, - сказал он вдруг, - сколько я бы мог рассказать о своей
жизни! У меня, знаете, все было не так просто и... обыкновенно, как у него.
Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек... Если б я захотел все
это как-нибудь объяснить - куда бы меня занесло. Н-да... что было, то было,
чего ж теперь говорить. А вы - вы, конечно, тоже...
- Мне такими делами заниматься некогда, - возразил доктор.- Копаться в
себе и тому подобное... Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в
других.
- Значит, - нерешительно начал пан Попел, - вы говорите, лучше
пасьянс...
Врач метнул на него взгляд - как бы не так, стану я тебе тут
медицинские советы давать!
- Это уж кому что нравится, - нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
- А какой был хороший, аккуратный человек...
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
- А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, - буркнул он.
- Чтоб после него все в порядке осталось...
1934 год.
----------------------------------------------------------
Послесловие
Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот - тишина;
немножко - чувство освобождения, немножко - покинутости. В такие минуты мы
вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим - и не сказали, о чем
думали спросить их - и не спросили; или вспоминаем, кто каким был,
возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях
руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.
Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от
коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился
внутрь себя, - и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей
его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и
горчайший удел его - это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как
грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил
по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми,
когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного
расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем
иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал
обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный
обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она
свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая
Гордубала! Бессильный, слабовольный старик... Да, затерялось сердце
Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия
крестьянина Гордубала, - и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не
знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть
может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое
сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту
сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб
постараться узнать его справедливее - или, по крайней мере, больше уважать
то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не
стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.
Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им
определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и
те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских
и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее
видит Гордубал, - или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по
видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит - убил ли
Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, - Юрай
Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от
ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой
была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником - или симпатичным парнем,
которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со
всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная,
распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее
в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды
пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал
Гордубал, потом - как их увидели полицейские, и наконец - как оценил их суд;
чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и
несообразностей - несмотря па то или именно потому, что хотят установить
правду. Это не значит, что правды нет, но она глубже и труднее, а
действительность - куда шире и сложнее, чем принято думать. Повествование о
Гордубале заканчивается не исправленной кривдой, вопросом без ответа;
неопределенность венчает ее там, где читатель ждет, что его отпустят с
миром. Так в чем же подлинная правда о Гордубале и Полане, в чем - правда о
Манье? А что, если правда-то эта - нечто более объемное, обнимающее все эти
толкования, но и выходящее за их пределы? Что, если подлинный Гордубал был и
слаб и мудр, Полана - прекрасна, как дворянка, но и измождена, как старая
мужичка, что, если Манья был мужчина, способный убить из любви, - и человек,
убивающий ради денег? На первый взгляд - хаос, и мы не знаем, как к нему
подступиться, и вовсе он нам не по вкусу; обязанность писателя - по
возможности как-нибудь привести в порядок то, что он нагромоздил.
На то и есть "Метеор" - вторая часть трилогии. Здесь тоже в трех или
четырех вариантах излагается жизнь человека но изложение - обратное первому:
люди здесь всеми способами стараются отыскать утерянное сердце человека;
дано только тело его, и к нему-то стараются найти соответствующую жизнь. На
сей раз важно не то, насколько расходятся толкования, тем более что их
приходится высасывать из пальца (как бы это ни называлось - интуиция, живой
сон, фантазия и так далее); наоборот, бросается в глаза, как кое-где, в
некоторых точках, эти толкования совпадают или сходятся с вероятной
действительностью, - а впрочем, и это еще не самое главное. Каждый отгадчик
включает данный факт - бесчувственное тело - в иной порядок жизни; и истории
получаются разными в зависимости от того, кто их рассказывает; каждый
вкладывает в историю самого себя, свой опыт, свое ремесло, свой метод, свои
наклонности. Первая история - объективный диагноз врачей; вторая - история
любви и вины,- это женская участливость сестры милосердия; третья -
абстрактная, интеллектуальная конструкция ясновидца, и наконец - сюжетная
разработка писателя; можно было бы выдумать еще истории без числа, но автор
должен быть настолько благоразумным, чтоб вовремя остановиться. Общее для
всех этих историй - это то, что в них более или менее фантастически отражен
сам рассказчик. Человек, упавший с неба, по очереди становится объектом
воображения доктора, монахини, ясновидца и писателя; и всякий раз это - он,
но и тот, кто занялся его судьбой. Все, на что мы смотрим, - вещь сама по
себе, но вместе с тем и что-то от нас, что-то наше, личное; и когда мы
познаем мир и людей, то это - вроде как бы наша исповедь. Мы видим вещи
по-разному - в зависимости от того, кто мы и каковы; вещи добры и злы,
прекрасны и страшны, - определяет это то, какими глазами мы на них смотрим.
До чего же огромна и сложна, до чего просторна действительность, если в нее
вмещается столько различных интерпретаций! Но в этом уже нет того хаоса -
это четкая множественность, это уже не неопределенность, но - многогласие;
то, что угрожало слепыми противоречиями, говорит теперь лишь, что мы слышим
различные и несообразимые свидетельские показания - и еще, что мы
выслушиваем разных людей.
Но если во всем, что мы постигаем, всегда содержится наше "я", то как
можем мы постичь эту множественность, как приблизиться к ней? Входа нет -
надо рассмотреть и это "я", которое мы вкладываем в свою интерпретацию
действительности, потому и должна была появиться "Обыкновенная жизнь" с ее
копанием в душе человека. И вот нате же: и тут мы опять находим эту
множественность и даже ее причины; человек - сонм реальных и лишь вероятных
личностей; на первый взгляд это выглядит как еще худшая неразбериха, как
дезинтеграция человека, который сам себя раздергал на малые куски и
разбросал свое "я" по всем ветрам. Но только теперь-то автора и осенило: да
ведь все в порядке, ведь именно потому можем мы постигать и понимать
множественность, что сами - множественность! Similia similibus: познаем мир
через то, что есть мы сами, и, познавая мир, открываем самих себя. Слава
богу, все встало опять на свои места; мы - из того же материала, что и
множественность мира; и есть наше место в этой бескрайности и
бесчисленности, и мы в состоянии отвечать этим бесконечно многим голосам.
Нет больше одного лишь "я"; есть мы - люди; мы можем объясняться на многих
языках, звучащих в нас. Теперь мы можем уважать человека за то, что он не
такой, как мы, - и понимать его, потому что равны ему. Братство и
разнообразие! Даже самая обыкновенная жизнь - уже бесконечна, и неизмерима
ценность любой души. Прекрасна Полана, как она ни костлява; слишком велика
жизнь человека, чтоб иметь одно лишь лицо и чтоб обозреть ее разом. И уж не
затеряется сердце Гордубала, а человек, упавший с неба, будет жить в новых и
новых историях. Нет конца ничему - даже трилогии; то, что стоит в конце,-
распахивается широко, настолько широко, насколько это в возможностях
человека.