Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
неприязненны, а мне все равно; есть у меня дом, умная
жена, есть свой собственный, интимный мир доверия, симпатии, доброго
настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом
домашней лампы, глядишь на белые, ласковые руки жены и всласть толкуешь обо
всех этих завистливых, недоброжелательных, бездарных людишках на работе;
они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге... Жена кивает одобрительно и
согласно; с ней можно говорить обо всем, она поймет: знает - все делается
для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только... только б она хоть
раз, смятенная и мятущаяся, шепнула мне ночью: "О милый, я так по тебе
тосковала!"
XVI
Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым
начальником, но разве не пользовался я отличной репутацией там, наверху?
Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в
родовом имении: вот моя станция, и, когда мы с женой перебрались сюда, я с
глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал; наконец-то дошли, вот
мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь.
Славная была станция, здесь скрещивались почти только пассажирские
линии; и местность красивая - долина с заливными лугами, мельницы
постукивают, а вдали - большие господские леса с охотничьими замками. По
вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях
поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются
на охоту - дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах,
пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а
порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед
станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, - грумы,
лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые
лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие
владениями, - они время от времени отправлялись в город покутить всласть.
Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно,
как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное
гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают
скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти
серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво.
Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего
начальника; у этой станции душа другая - что-то вроде замкового двора; а
посему - да будет здесь строгий порядок, везде - чистый песок, и никакого
тебе кухонного бренчания жизни.
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне
хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела,
так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и
тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал - чистый, тихий, как
часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем - как
наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих
экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой - и не букетиками,
как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и
бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место
это - всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто
открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие
очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я
строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и
наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить
нас - поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. "Что ж, хорошо тут
у тебя", - пробурчал он, беспокойно косясь, - казалось, в эту минуту он не
был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал
я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение
собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю
для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там
твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права,
дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это
чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть
хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди,
знаю - вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как... как
дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов,
нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего
общего было принесено в жертву тому, что - только мое. Моя работа, мое
честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит
на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. "Послушай,-
скажет, колеблясь,- может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь
нет нужды..." Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно,
чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: "Молодец,
здорово умеешь работать"; а то все - "береги себя" и такое прочее... В такие
минуты я уходил из дому,- видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в
том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось
мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную
радость.
Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня
тянулись чуть не в струнку - словно в каком-нибудь замке,- такое все было
чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я
стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы,
который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и
благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели
хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я,
знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из
владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками - и будет с
вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция,
и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник - тот
понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой
провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может
оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена
не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: "Береги
здоровье". Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в
жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: "Были бы
дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел". И
нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не
передумала, отсюда твое "как бы ты не переработался", да то, да се, и
кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен - а ничего. И сидишь
ты с сухими глазами, уронив на колени шитье - как у матушки моей, только
матушка чуть что - сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не
поможет - теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом
ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим - боимся, вдруг вырвется слово,
что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у
меня - работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками:
ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая,
работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов
именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
XVII
Ну что ж, со временем все улаживается - время ведь величайшая сила
жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что
будут дети,- жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа -
работа, а у меня - муж; он содержит в порядке такое огромное дело - я буду
содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно
почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему
нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь
был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние
туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не
иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному
порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен
размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться
им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я
втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю
чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа -
центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали
меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною
через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я
поддаюсь охотно, - во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему
самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и
хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за
окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня - свой, раз навсегда
определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти
мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает
халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка,
шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный
костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим - до той минуты,
когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я
открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: "Я тебя разбудила?" И так день
за днем, год за годом; все это вместе называется "мой порядок", но сотворила
его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все
делается ради меня - так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в
служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое
хозяйство; вероятно, я - могущественный и строгий начальник, потому что все
становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду;
смотреть - вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим -
они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику
станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник
или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде.
И вечером начальник станции заметит между прочим: "Был тут граф имярек,
что-то худо он выглядит". Жена кивнет, - по ее мнению, это просто возраст.
"Какой там возраст! - запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый
десяток,- Ему ведь только шестьдесят!" Жена улыбнется, взглянет на меня, как
бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь!
Потом - тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена - немецкий роман. Знаю -
роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно
любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так.
Ведь супружеская любовь - совершенно иное дело; она - тоже часть порядка, и
потом - это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог
весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего - о месяцах ее
тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности
мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего -
как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции.
Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но
когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли
- вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и
во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня
сжимается горло...
XVIII
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом
транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта
- какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще
помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру;
я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным,
но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя
станция приходила в упадок - больно было смотреть; ее затопил бессмысленный
хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи.
На перронах - узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах
ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все
время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или
несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания,
люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец,
посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с
ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный
сотник.
Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и
станцию свою, и все на свете... Мне противно было смотреть на вагоны,
воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными
стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые
сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все
это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от
ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах
вынести! Дома я не мог об этом говорить - жена восторженно, с сияющими
глазами, верила в победу государя императора. У нас - как и везде во время
войны - дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то
один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я
слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит
раздробленная кость... А когда рассказал об этом жене, она несколько
побледнела и горячо воскликнула: "Это бог его покарал!" С той поры я
перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь
ведь, как я устал, как извелся...
Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал;
оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А
мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом
перекинуться. "Приятель, войну мы проиграем, - зашептал я ему на ухо.-
Попомни мои слова - мы здесь будто руку на пульсе держим!" Он слушал меня,
слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем
потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом - это было даже
романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону
фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о
положении с резервами и все такое прочее. "Это я сделаю", - вырвалось у
меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное
облегчение - будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это
называется "государственная измена" и полагается за нее петля; в общем, я
буду доставлять эти сведения, и дело с концом.
Странная пошла жизнь; я словно был не в себе, но притом чуть ли не
ясновидцем; чувство такое, будто не я, но что-то непреодолимое, чужеродное
во мне строит планы, отдает распоряжения, думает обо всем. Почти с чистой
совестью я мог бы сказать - это не я, это оно! И вскоре так у меня все
наладилось, просто прелесть; все словно только и ждали, чтоб кто-нибудь
взялся за дело; должны же мы, чехи, что-то делать! Заложив руки за спину, на
глазах у жандармов и рыгающего коменданта я принимал сообщения начальников
эшелонов, почтовиков и кондукторов - о том, куда направляются боеприпасы и
орудия, как передислоцируются армейские части и так далее. Я держал в голове
всю сеть коммуникаций и, бродя по перрону с полузакрытыми глазами, сводил
воедино все, что узнавал. Был у нас один проводник, отец пятерых детей,
человек печальный и тихий; ему-то я и передавал, что следовало, он сообщал
своему брату, рабочему-переплетчику в Праге, а уж как оно шло дальше, не
знаю. Очень увлекательно это было - делать такие вещи нa глазах у всех, да
притом еще так организованно; в любую минуту дело могло провалиться, и все
мы - бородачи и отцы семейств, десятки нас - увязли бы по уши; ребята, вот
был бы крах! Мы знаем это и немножко думаем об этом, забираясь под перины к
женам, - да разве бабам понять, что такое мужчина! На носу у нас, слава
богу, не написано, о чем мы думаем. К примеру, как бы там заблокировать ту
или другую станцию, - поднимется крик, ругань, и два дня пройдет, пока
пробка рассосется. Или - до чего скверна смазка военного времени! И кто
виноват, если загораются буксы? У нас станция забита списанными вагонами и
парализованными паровозами; так что не извольте бесноваться по телеграфу,
ничего нельзя сделать, не можем дать ни одного состава. Затаив дыхание,
прислушиваешься, как трещит военная мaшина.
У старика тестя случилось несчастье: на его станции образовалась
пробка, и на застрявшие составы налетел эшелон со скотом для фронта;
столкновение некрупное, - всего несколько раненых, да коров пришлось
прирезать на месте, - но старик, истый железнодорожник, от этого помутился
разумом и вскоре помер. Ночью жена рыдала у меня на плече, я гладил ее, и
было мне безмерно грустно. Видишь ли, не могу я сказать тебе, о чем думаю и
что делаю; так ладно мы с тобой жили, и вот - так страшно далеки друг от
друга. Как же это случается, что люди вдруг делаются до ужаса чужими!..
XIX
Конец войне, конец монархии; пока жена плакала и всхлипывала (это было
у нее в роду - служение государю императору), я получил из Праги приглашение
в новое министерство путей сообщения - мне предлагали отдать свой выдающийся
опыт делу устройства железных дорог молодого государства. Я принял
приглашение - я действительно обладал этим самым "выдающимся опытом"; к тому
же за годы войны станция моя до того была разорена, что мне не жаль было
покинуть ее.
Вот и последний абзац незатейливой моей жизни. С двадцати двух лет
служил я на железной дороге, и делал это с любовью; тут обрел я свой мир,
свой семейный очаг, а главное - чувство удовлетворения оттого, что исполняю
работу, которую умею делать хорошо и надежно. И вот меня призвали применить
опыт всей моей жизни. Ага, значит, он был не напрасен. Я так хорошо все знаю
- начиная от взрывных работ на прокладке дорог, от последней на свете
станцийки и деревянной будки ламповщика и кончая суматохой и грохотом
крупных железнодорожных узлов; знаю вокзальные залы, подобные каменным
замкам, и полустанки среди полей, пахнущие купавкой и тысячелистником, знаю
красные и зеленые огоньки, потные туши паровозов, семафоры, сигналы и
перестук колес на стрелках; ничто не пропало даро