Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
м,
крепко накрепко в мозгах наших путанных записана еще с древних времен, когда
мы жабами на карачках передвигались, на брюхах в пыли пресмыкались, а то и
допереж того, когда гадами в мутной зелени океана томились. Эта память у нас
в генах записана поперек хромосом, точно как слово божье на скрижалях
каменных, потому и не требуется нам ни компасов, ни иных навигационных
устройств.
Академик Присыпко мне (морща лоб стариковский свой) -- Допустим нашел
ваш, с позволения сказать, скиталец это самое кхе-кхе искомое, обетованное
то есть. Ну а дальше что, конец пути получается, туши свет, значит, сливай
воду?
Я им (терпеливо) -- Нет, академии член, не значит. Ибо как добрались мы
до, по вашему верному выражению, искомого и попали в самые что ни есть кущи
райские, тут то самое интересное и начинается. Возвращения окончательного
хоть и не достигли, кущи-гущи худо-бедно да отыскали. Здесь она, наслаждения
сила, и берет свое, хомутает нас по рукам и ногам да сама еще сверху
садится, и пускаемся самозабвенно мы во все тяжкие, начинаются изыски,
тонкости бесполезные да излишества. То же самое как с гравитацией
оборачивается, что не зря я всуе упомянул; ведь сначала учимся мы на своих
двоих, по малолетству кривеньких, стоять да переваливаться, а уж потом
удовольствий в прыжках и полетах свободных ищем. А вы говорите, свет туши.
Профессор Абулаева мне (как вскочит) -- А женщины, женщины как же! Они
то куда обетоваются.
Я им/ей (примирительно) -- Никуда они, Валентина Васильевна, не
деваются, где были там и есть, потому что женщина в себя возвращает, то есть
чтобы мужчина в нее вернулся ждет или, формулируя грубо, наполнения ищет.
Потому и к блужданиям наклонности большой не обнаруживает, а где очутиться
изволит, там ей и место, главное чтобы мужчины наличие присутствовало.
Профессор Абулаева мне (щеки красные, аж трясутся, в глазах блеск
полемический) -- Что ж, значит женщинам ничего больше в жизни не нужно как
только вас - тут она, кажется, хотела дефиницию одну припечатать, но
удержалась вовремя -- дожидаться. Не много ли чести почета будет, не треснет
ли круглая.
Я им (ничуть не робея) -- Нет, Валентина Абулаевна, отвечаю, круглая не
треснет, да и речь моя совсем о другом, о любви она. О том, что разными мы в
эту жизнь приходим; странникам появляются на свет божий мужчины, женщины от
рождения - им пристанище. Отсюда и половое вам непонимание, не понимание
полов то есть, ибо женщина для мужчины цели и конец пути есть, с кончиков
ушей и до пят весь он этой целью пронизан, словно навсегда аршин проглотил,
ну и со своей колокольни о бабах то же самое думает, будто и они с тем
аршином внутри по свету ходят. А выходит напротив, что мужчина для них
больше средство, пускай и главное, вернуть себе то, чем с рождения
обделенные, пустоту заполнить телесную и душевную заодно. Потому и глядим мы
на женщин, что собаки умные да голодные -- с вожделением и со страхом, а они
по особенному как-то смотрят: вроде бы на тебя, но и в то же время еще
куда-то, в невидимый тебе прогал между сейчас и потом, словно бы зная
наперед и про нас, и про то, что не нашего ума вовсе.
Академик Абрамцов мне (встрять торопясь) -- Как с позиции возвращения
вы супружескую неверность объяснить можете? Ведь по-вашему, если супруг к
супруге своей причалил, тут ему и дом, и печка в ем. Для чего нам тогда
адюльтеры всяческие да будуары так заманчивы и желанны, что мы на них, как
мухи на это, спасибо за подсказку, на мед?
Я им (спокойно, продуманно) -- Два имею я обстоятельства по этому
поводу сообщить. Первое, как уже было мной упомянуто, что окончательного
возвращения, о котором так сладко мечтается грезится, никому из нас достичь
нет возможности, и оттого ожидания наши в браке лишь отчасти оправдываются,
и в домах у нас сквозняки разгуливают себе свободно, что того гляди герпес
или иную простуду подцепишь. Второе, насчет чего я уже тоже прошелся
вкратце, это наслаждения ненасытная жажда, что в разнообразии себе
беззастенчиво пищи требует в будуарах, по удачному выражению господина
товарища академика, да адюльтерах.
Академик Абрамцов мне (было) --
Профессор Абулаева мне (поперек влезла) -- Гормоны, кричит, гормоны!
Я им (вежливо) -- Что, интересуюсь, гормоны?
Профессор Абулаева мне (побелев от волнения) -- Они же мужские в
женщинах бродят и наоборот тоже, все вперемешку, откуда и следует
неоспоримо, что не такие уж мы с вами разные, как некоторые это представить
пытаются с грязными намерениями и целями. И об этом в эндокринолоджи оф
бихейвиор том второй мартовский выпуск четко сказано, могу показать.
Я им (с достоинством) -- Бродят, конечно, кто им запретит. И против
эндокринолоджии второго тома возражений я не имею. Потому и показывать нам,
уважаемая профессор, пожалуй что ничего и не надо, тем более принародно. А
что мы одним миром мазаны перепачканы и общие чувства да чаяния разделять
нам случается, спору нет, только предмет сей в мою повестку не входит, это
уже, что называется, не моей балалайки струны.
Вот так и балакали по научному, я им слово, они мне два, да только ни
на чем и не порешили, разбрелись себе порожняком по своим делам каждый и на
том успокоились. И хорошо так мне было под пледом в сухе и уюте на темы
научные сам с собой рассуждать, но то ли мыслей моих особенность, или просто
по непонятной причине нашла на меня печаль тихая, накатила, будто скалка на
тесто, и пластает душу мою усердно до полного истончения.
Эдичка, это я.
Да, выдаются в Бостоне такие ночи, когда дождь, он же и снег на одну
пятую или какую другую странную часть, хлещет тебя справа и слева, рушится
сверху и даже умудряется поддавать снизу, а на мосту через гавань припускает
кругами, в мгновение ока превращая твой зонт в глупый пучок спиц с
приставшей к ним черной тряпочкой, телепающейся на ветру, будто собственная
жизнь, зацепившаяся за ржавый гвоздь на заборе чужого дома. Ты бросаешь его
мокнуть в слякоти на чугунной спине моста, исковерканный с выломанными
суставами многочисленных, как у Шивы, рук и, как не сбывшееся, все еще
блестящий и тонкий, и налегке движешься дальше.
В такую ночь ты единственный пешеход на свете, о чем не знают
проезжающие машины; не умея и не желая скосить на обочину фары, они шипя
обдают тебя по неведению шинами из неисчерпаемой длинной и узкой, как
змеиное жало, лужи. Одна, другая и те, что торопятся следом. Пока не
кончится лужа.
Такой ночью хочется повторить за любимым писателем моего друга, даже не
повторить, а тихонечко попросить: "Отъебись, Америка". Ан нет, не
отъебывается могучая и красивая держава, дышлом достает тебя в самую печень
на неудержимом своем скаку. Скорчившись в три или больше погибели,
ухватившись за место, где была прежде печень, и где, точно ошметки
чернослива в свекольном борще, ее куски теперь купаются в натекшей из нее же
крови, глядишь ты вслед уносящейся в неведомую тебе дивную ночь будущего
стране; глядишь глазами идиота, полными тупости и тоски, в мигающем
недоумении начиная различать, что это не Америка вовсе, а самое жизнь.
О чем сожалел покойный.
В перерыве между вторым и третьим периодами они с Лысым Джоном пошли
поесть. Бостон Брюинс безнадежно, на его взгляд, проигрывали, и все же
болельщики были возбуждены и громко уверяли друг друга, что это еще не конец
и что лучше всего Брюинсы играют именно третий период, и что Чикаго еще ждет
сюрприз. Они взяли по сосиске и Хайнекену.
- Конечно, жить, а тем более хорошо жить, веселее, чем быть покойным,
то есть никакого сравнения, - говорил Лысый Джон, держа над сосиской бутылку
кетчупа, похлопывая ее по донышку и так крепко сжимая ее горло в своем
кулачине, что он боялся, Джон задушит ее совсем, и кетчуп не польется, - но
и умирать не так скучно, как застрять посередине, что называется ни жив, ни
мертв, - бутылка сказала: "Блоп" и изрыгнула на сосиску кровавую пряную
жижу, - Это все равно как сидеть в перерыве: ни начала тебе, ни конца, разве
что сосиски, - он заправил в рот последний кусок, забулькнул его пивом и,
утершись салфеткой, в нее же звучно высморкался. Тут дали сигнал к
продолжению игры, и они отправились на места. А ему было жалко, что
закончился перерыв, хотелось и дальше жевать упругую сочную сосиску и,
вдыхая острый запах кетчупа, слушать Джона, а не следить десятитысячеглазой
толпой за упрямой толкотней Брюинсов.
Настольные игры.
Есть в домино такая костяшка пусто-пусто. Казалось бы зачем, если все
равно пусто, а в игре участвует наравне с другими, такими как шесть-шесть
или, напрмер, пять-три. Это все так, думал покойный,
но ей то каково.
Глупость покойного.
По наивности или же в силу недалекости он полагал, что, как и в жизни,
в книге все должно начинаться рождением и заканчиваться смертью. И решил
написать, как все началось.
Тому назад тридцать семь лет, в год ничем иным не примечательный, в
Горьковском родильном доме в Москве случился мертворожденный младенец.
Выбравшись кое-как из некогда укромного и теплого, а ныне разверстого
кровоточащим беззубым зевом, лона, младенец посмотрел на мир, в котором ему
предстояло прожить жизнь, и провис мертвой тряпочкой на акушерской ладони.
Обстоятельство это нимало не смутило сноровистого старичка акушера, у
которого брови лезли в самые глаза, как у барбоса. "А мы сосункам да по
сусалам, " - сказал он строго и щедро отвалил свободной рукой по сморщенному
заду мертвенького. Ребенок дернулся и нехотя, с обидой и жалобой пискнул. Со
словами: "Принимай монашка новобранца! " старик передал няньке мяучащее дитя
и, отирая с бровей пот, пошел добывать следующего младенца из пугающих недр
вздыбленного женского тела.
Когда же он надумал написать, чем все закончилось, позвонили друзья и
сказали, что его знакомая женщина,
женщина, у которой не было детей, родила девочку.
А и не о чем, Симеон, тут докладывать и рапортовать, суд как суд был,
народный. Разве что народу кроме судейских пристяжных да нас горемычных
никого не было. Да и то сказать, это ж тебе не опера краснознаменной пляски,
чтобы народ косяком шел, тут ни поглазеть, ни послушать нечего, одно
заседание. Впрочем, и погода суду нашему не потрафила: под ногами такую
развела слякоть, что не зная броду оно даже и сунуться боязно, а наверх
глянешь, одна мзга заунывная да сизая тянется, и собаки хозяев хороших, знай
себе, по домам сидят, блох щелкают. Однако же добрались, глины комья с
чеботов о скребок счистили и судиться рядиться этаж второй комната
восемнадцать отправились. Чего спрашивали, интересуешься? А что всегда
начальство дознается. Пьете, интересовались пристрастно. Это, отбояриваюсь
я, как умею, только двугорбый без питья обходится, ему на то и горба в
инвентарь определены; я же, как и остальные прочие, оными покамест не
оснащен, откуда и выводы соответствующие соответствуют. Сам же и добавляю,
что полюбопытствовать, мол, позвольте, господа хорошие, отчего это вы все на
питье налегаете, почему, к примеру, питанием моим нетрехразовым не
интересуетесь, раз уж все одно участие в распорядке жизни моей принимаете?
Тут он на меня орлиный свой как метнет из-под колючих. Здесь, говорит,
вопросы задавать моего ума дело, вы же не сочтите за труд ответ на них
держать по всей форме и мере поступления. У самого же от праведности и
гонору плеши поверхность под картузом судейским взопрела, что тебе
балыка-рыбы отрез. Как, удивляешься, знаю, что взопрела да залоснилась,
когда под картузом? Так ведь он же ее то и дело салфеткой из аккуратности
промокал: отполирует до блестящей кондиции и обратно регалией своей
судейской прикроет для осанистости. Что это у тебя, Сим, в животе урчит,
будто бы с голодухи, или это я, обознавшись, своего живота позывные
принимаю? Впрочем, разницы в том великой не усматриваю и уж коли события так
оборачиваются, думаю, пару сэндвичей нам с тобой для пищеварительного
разнообразия соорудить греха не будет. А что сыр от долгого неупотребления
задубел да загустел цветом, ты на то в сердцах не пеняй. Мы его на пару
помурыжим провялим, как следует быть, так что станет он обратно
распрекрасной второй свежести, точно сей тебе час из комбината мяса и молока
имени Серго Орджоникидзе товарища. Что, спрашиваешь, дальше происходило?
Дальше, как говорится, больше дров да без огня дыма. Про рукоприкладство
допытывать стали, прикладывал, мол, мил человек руки или нет. Я же, сам,
Сима, знаешь, врать не умею и не люблю притом. Это, говорю, смотря к какому
месту, потому есть такие места имеются, что и приложишь по обстоятельствам,
а иначе, что это за свадьба такая женитьба получается. Так и судачили они
про меня; то справа клюнут, а то слева щипнут -- морока. Только вдруг чудно
мне сделалось на это представление в лицах смотреть. Вообрази себе Сима
мысленно, или уж как умеешь, комнату не то чтобы маленькую со стульями во
множественном числе, что почти все порожняком маются, будто там концерт
какой не начался еще, а может давно кончился, и только мы они навроде
замешкались: я в углу своем, как барбоска на привязи, шеей верчу, и Надежда
моя напротив вся в жакете и помаде номера пятого, здесь же и Алешка
неподалеку, ухи торчком и одет чистенько. То есть все мы ровно на ладошке
одной, кем-то на случай этот предусмотрительно подставленной, а поговорить
по-людски возможности не имеем, исключительно через лицо, ты бы видел его
Симон, юридическое, как через переводчика, словно я ей, Надюхе, не я, а
эфиопский король в перьях. И она сидит буратиной себе деревянной, губы
подобрала и вся в окно смотрит. А в окне там воздух один серо-никакой. Что
ты, Сима сычом насупился и сидишь, как просватанный, вона сэндвичи уже до
готовности номер первой дозрели поди. Плесенцой, говоришь, хлебец тронулся?
Ну и пусть его трогается, плесенца, доктора говорят, для здоровья полезная,
из нее в аптеке пеницил делают, не слыхал? Ну а ежели ты воспитания
деликатного, взял бы и соскреб ножичком, да и с моего заодно. Алешка-то? А
что Алешка, он свою линию генеральскую наблюдал; натащил тетрадок и
карандашей фломастерных полную канцелярию и всю дорогу алгебру свою черкал
шур-шур-шур или, может, геометрию, мне со скамьи своей подсудимой не
разобрать было. Им же, знаешь, сколько задают теперь в школе, чтоб как
выросли, со всей могли жизнью умом управиться нам с тобой, тюрям
беспросветным, не в пример. Вот и четвертушечка с холодка испариной пошла до
самого донышка, с холодка она, как известно, всего приятнее, да и сэндвичи
под нее веселей жуются. Ты, Сим, не грусти, не разводи меланхолии, нигде
еще, я так думаю, наша не пропадала, и на всякий суд, когда постараться,
пересуд найти можно. Погоди вот, подадим мы с тобой прошение апелляцию
юридических наук адвокату да с божьей помощью Алешку обратно и вызволим. Я
так думаю.
Новая жизнь.
Покойный начал новую жизнь.
Завел пружинистую походку и толстые ляжки, фотографическую улыбку и
белые зубы к ней, еще завел животный хохот и красную шею; в машине поставил
панорамное зеркало заднего вида, не имеющее слепых пятен, по выходным стал
ездить на фермы за свежими персиками, сливами и виноградом, ездить в среднем
ряду со скоростью пятьдесят пять миль в час, стал следить за льготными
тарифами, радоваться дешевым билетам и вырезать из газет купоны; начал
питаться три раза в день и усердно работать,
и, конечно, копить деньги.
Только вот при упоминании ее имени ноги у него подкашивались, как и
прежде.
Геральдика.
Подуставшие коммунисты в его стране отменили коммунизм и назначили
демократию, но по-прежнему три богатыря управляли страной: Хам, Плут и
Лакей. А на государственном флаге красовались разбойничья палица, меч, не то
вкладываемый, не то вынимаемый из ножен, да приспущенная тетива.
Лето, недотыкомка.
Он ехал навестить дочь и по дороге сочинил гаденький стишок. И все
твердил его про себя, потому что не мог ни читать, ни о чем-либо думать. А
когда приехал, стишок забыл, и они с дочерью пошли гулять на Кристальное
озеро.
По возвращении домой он вдруг вспомнил стишок. Сделалось гадко. По
корешкам лежащих на ночном столике книг полз бледно-телесного цвета
бескрылый жук. Несколько таких он, не заметив, подавил тапками на ковре
своей комнаты.
Толстые, носатые, богатые
Вынесли на улицы жирные зады,
А я бедный маленький, щупленький да хилый
Еду-еду в поезде к доченьке своей.
Мелкий бес, ухмыльнулся он, Передонов.
Философская.
Однажды он спохватился, что книга его получается какая-то уж очень
личная, очень частная какая-то что ли. Нет в ней раздумий о судьбе
человечества, размышлений о добре и зле, о закате цивилизации и
предназначении искусства; не коснулся он совсем темы бога и высшей
справедливости, не упомянул о загробной жизни и переселении душ или хотя бы
об инь и янь, ни слова о Блаженном Августине и Папе Римском, ничего о
сионских мудрецах и жидомасонах, не написал об исторической необходимости и
сердечной недостаточности, не обмолвился об интригах принца Чарльза, о
коррупции, наркобизнесе, торговле живым товаром, международном терроризме,
насилии на экране и наяву; не нашли должного отражения в его книге конфликты
на Кипре и Фолклендских островах, в Анголе, Чечне и Намибии, операции Шторм
Пустыни и Мир для Галилеи, военные перевороты в Чили, Гондурасе, Никарагуа и
Манагуа; в стороне остались и расовые проблемы, а также вопросы этики и
биоэтики, интернет и теория суперструн; не заглянул он в глубины
подсознательного, бессознательного и сознательного, не проник в тайны
мироздания и Великого Взрыва; отсутствуют в книге оригинальные версии
убийства Джона Кеннеди и самоубийства Мерилин Монро, не приведен анализ
эпохи застоя, нет милой старины преданий, и даже непонятно, что же в ней
есть...
Спохватился и написал эту главу.
Философская с названием: О единстве сущего.
Серп это турецкий ятаган, заточенный с внутренней стороны.
Слезы это пот души.
Горечь хмеля это сладость забвения.
Власяница это одетая наизнанку кольчуга.
Умножение это сложение, с одной ноги поставленное на две.
Хвост ласточки это жало змеи.
"Всего хорошего" в ее устах это приглашение на казнь.
Уголь и пепел.
Лысый Джон раздувал угли.
Разворачивая плечи и запрокидывая голову, он набирал в грудь столько
воздуха, что даже под открытым небом делалось нечем дышать, и с шумом
выпускающего пар паровоза дул на угли. Огоньки расширялись в испуге и
разбегались врассыпную, а те, что не спаслись бегством, занимались желтыми
языками, принимаясь лизать крутые бока угольных катышей. С медно-красным
лицом Джон жадно озирался на тарелку мяса, замоченного в красно-коричневом
шашлычном соусе.
- Я, - хвастался он, вороша угли, - не боюсь старости. Она такая же
жизнь, только требований предъявляет меньше.
Легко, словно на выдохе, спланировал в жаровню палый выцветший лист и,
не успев улечься, обернулся светло-серым мягким пеплом.
Дун