Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
распрекрасно, а уж я тут зараз
и кружечку приготовил, значит будет чем нам с тобой, Сима, чокнуться. Ну
поехали пока по первой, будем Сим. У, ты, я вижу, патиссон малосольный
заначил предусмотрительно, что нам очень даже отрадно видеть и сознавать,
ибо значит не как алканы забубенные будем мы всухую хлестать, а посидим
толком, без суеты. Посидим да обо всем-то и покумекаем.
Утро вечера.
Утро враг.
Холодное и тяжелое, точно лезвие топора у тебя в груди. Давно не спишь,
но не в силах пошевелиться, будто придавлен к постели этим свинцовым
рассветом. Только свинец внутри, он лежит прямо на сердце, заставляя его
биться мелко и часто, как затравленный заяц. И лишь мысли одним бесконечным
потоком текут сквозь сознание, размывая его плотины и дамбы, вовлекая что ни
есть на пути в свою мутную реку. Мысли о недоступном, где сладость мечты
перемешана с горечью желчи, отчаяния и бессилья. Те же мысли, что и вчера, и
позавчера, и третьего дня, и третьего дня год назад, мысли пожирающие
остатки мозга, как злая саранча молодые и нежные стебли, так и не успевшие
принести зерно. Сочно-зеленая саранча, откладывающая на своем пути сугробы
мелких, как манная крупа, яиц, оплодотворяемых неистощимой и пенной, как из
огнетушителя, спермой. И тут же с неправдоподобной и устрашающей, как в
немом кино, скоростью из яиц развиваются новые мысли, не отличимые от их
породивших, и ты уже не знаешь, какое их поколение разъедает твой мозг.
Мысли, которые никому не выскажешь и даже не напишешь здесь, на бумаге.
Проходят часы прежде, чем заставишь себя позавтракать и побриться, а выйти
из дому это как покорить Эверест босиком и без снаряжения со связанными за
спиной руками, это как украсть ее поцелуй.
Утро враг.
Утром вода не смывает пену с подбородка, и молоко вкуса воды.
Утром несоленая соль, и нет слез, чтобы плакать.
Утром депрессия.
Последний шанс.
Придя домой, покойный увидел на окне маленькую обезьянку. Она висела
вниз головой, уцепившись хвостом за карниз, и, раскачиваясь на шторе,
пыталась стереть со стекла нарисованную им птицу. Он не позволил ей этого
сделать.
Обезьянка скорчила рожицу и оскалилась, сделав неожиданное
географическое открытие -- обнаружив у себя во рту целый Берег Слоновой
Кости.
Потом что-то крикнула на странном наречии и убежала обратно в
амазонские джунгли.
Сеанс.
Он пришел к врачу и попросил лекарство, чтобы не становиться покойным.
Врач сказал, что такого лекарства у него нет, но можно попробовать
психотерапию. Покойный согласился.
- Садитесь, - сказал врач.
- А на диване можно? -- поинтересовался он.
- Можно, - согласился врач, - по всякому можно. Только расслабьтесь и
отвечайте прямо и откровенно на мои вопросы.
Покойный расслабился.
- Ну как вообще-то, - начал врач.
- Да ничего.
- Ну а сам как.
- В порядке.
- А чего покойный такой?
- Так, не заладилось что-то.
- А ты наладь.
- Да?
- Ну.
- И что?
- И все путем.
- Серьезно?
- А ты думал.
- Неплохо.
- Отлично.
- Здорово?!
- Законно!
- Восхитительно!
- Ошеломительно, балдежно, уморительно!
- Альтернативно, превосходно, удивительно!
- Да здравствует психотерапия!
- И психопатия!
- И психоделия!
- И психо, психо, психо, психошизофрения!
Врач вспрыгнул на стол, ударил в бубен и закричал:
- Яху-у-у-у-у-у!
- Аса! -- вскочил с дивана покойный.
- Асса! -- спрыгнул со стола врач.
- Ассса! -- вопил покойный, вскидывая руками и семеня на мысках.
- Асссса! -- вторил врач, качая бедрами и щелкая кастаньетами.
Потом сели смотреть телевизор.
После сеанса покойный вышел радостно улыбаясь. На улице в обе стороны
текла сосредоточенная занятая жизнь. В руке у него невесть как оказался
бубен. Он тряхнул им на пробу, бубен нерешительно тренькнул в ответ и смолк.
Покойный оглянулся вокруг, жизнь обтекала его без усилия, не замедляясь в
движении и так привычно, точно он стоял тут от сотворения мира с
нерешительным бубном в руке.
Как интересно, подумал покойный, жизнь такая большая, а места в ней
нет.
Гля, как ночь загустела, будто тебе слеза еловая, что вскипела высоко,
там где хвоя помягче да ветрошумящие лапы погибче; вскипела, вниз к земле
разогналася да, с пути дальностью не управившись, посередке так и застыла ни
там, да ни сям, прямо, как мы с тобой, Сим, две слезины мутные
кисло-горькие, не разбери поймешь в коих ипостасях да по каким весям
обретающиеся; заползли тараканами и сидим себе меж землею и небом. Что ты,
крыша, заладил все, крыша. Ей дождеупорной где положено находиться? Верно
сказано, Симон, в аккурат над темечком; у тебя это над картузом будет, а уж
коли мы на ней сидеть да посиживать расположились, это, стало быть, не крыша
вовсе, но устройство навроде пола, разве что без половиц. Ну а где же тогда,
поинтересоваться позволь, она самая укрывающая да от непогод заслоняющая
есть. Погляди-ка наверх, фуражку осторожности ради на затылке попридержав,
чтобы не спорхнула и не сгинула невзначай, ибо вниз за ней не угонишься и не
разбежишься, погляди дабы удостовериться в удручающем отсутствии наличности
какой бы то ни было окромя темени несусветной да звезд, что сияют себе
безучастливо прямо нам на котелки горемычные, не смущаясь ничем. Ну а коли
так, где же она, Сима, крыша твоя, или в детстве приснилась, да и мнится все
с той поры, будто весь ты укрыт и в тепле-мягкости успокоен, что не каплет
ничего над тобою и не поддувает с боков, не мешает тебе сладко чмокать и
слюнки пускать. Или ж ветром надуло, как медведице на берлогу сугроб, чтоб
спала она без забот посторонних всю дорогу себе, покудова наверху там зима
без нее как-нибудь переможется. Или, может, за кружечкой кто словцо
западючее выронил, выронил и не подобрал уходя прощаючись, так что слово то
нам легковерам в бессрочное пользование осталось, оставшись же обиходилось,
так что свыклись мы с ним, как и с жизнью нашей ухабистой и в колеях по
причине извечной распутицы разбитой, а все одно в обмен не принимаемой
наподобие нестандартного госта стеклотары. Или, скажешь, взаправду стояло
высилось оно над нами, сооружение на подпорах да на стропилах тесанных,
толем и черепицей убранное, коньком увенчанное, с круглым либо же в виде
ромба оконцем под косяком, где вольно было птахам гнезда свои обустраивать;
было-стояло да снесено в стародавние вихрями ураганами ли, ливнями ли
половодьями смыто, а то и само по недогляду и нерадению рухнуло, кто ж
теперь за давностью отчет даст.
Чтой-то, Сима, ты совсем скукожился да сомлел в душегрейке своей и
молчишь, как на панихидах, или заскучал в неподвижности? Ну да пойдем двинем
что ль по маленьку, и гляди на ступенях не оскользнись ненароком, чтобы
члены свои немолодые уже в напрасную не ввести трату, потому нагруженные,
Сим, мы уже, хоть и не под завязь, а и не мало. Пробоину, говоришь, латать,
прореху, намекаешь, штопать как же? Так разумею я, что успеется с ней
надоедливой, не волк поди, в глухомань не схоронится, и тем паче не воробей,
что как выпорхнет -- не поймаешь, вдругорядь как-нибудь и управимся,
особенно ежели сезон в рассмотрение принять, потому зима, почитай, на носу
уже нашем с подморозу и от принятия сизом, а зимой, Сим, разве она помехой
кому -- снегом припорошит да завалит, вот и нет ее.
Восточный пейзаж.
Ласточка, думал он, чернокрылый мой ангел смерти.
Эта мысль, как растрескавшаяся бадья на дне пересохшего заброшенного
колодца. Ни души на многие версты вокруг. Только небо над головой, днем
пустое с поволокой зноя, как глаза больного, ночью холодное, далекое, ясное,
как ее глаза.
И больше ни одной связной мысли.
Дни, месяцы, годы.
Пейзаж западный.
Зайдя в магазин оптики купить солнцезащитные очки, он словно очутился в
аквариуме. Поплыл между стеклянных витрин, между зеркал, смотря на себя, как
на гупию с плавниками, точно изъеденными какой-то аквариумной молью, между
стояками водорослей, как икрой усеянными гроздьями очков. В них отражался
мир, всякий раз искривленный и окрашенный на свой манер, много миров на
выбор и все похожие, как икринки одного помета.
Он примерял очки целый час, перебрав около сотни пар, он хотел быть
похожим на Збигнева Цибульского из Пепла и Алмаза, а не был похож даже на
себя самого.
"Если не можешь взять от жизни то, что хочется, бери, что можешь, вдруг
понравится? Да, и не забудь квитанцию. "
Он обернулся посмотреть, кто это сказал, но увидел только вереницу
всплывающих пузырей и очки Вуди Аллена на витрине.
Русский пейзаж.
И когда привели приговор в исполнение, голова покатилась по столу и,
ударившись об лавку, с тупым, как кочан капусты, стуком тюкнулась в пол.
Стол накрыли заново, поменяли скатерть и принесли с вензелями салфетки. На
проходе христа-ради неистово отплясывал молодой мужик с глазами дерзкими и
мутными. От его топота ходили половицы, и голова стучала о них лбом, точно
плакала. Старуха-приживала в безумном веселье зашлась отрывистым
смехом-лаем, обнажив редкие, будто случайные в ее запавшем безгубом рту,
зубы. Хмуро ели и пили, ждали, чтобы прибрали голову.
Женщина, ни молодая, ни старая, не красавица и не дурнушка подняла ее и
взяла себе на колени. Разобрала-расправила слипшиеся в крови волосы и тихо
завела колыбельную, словно своему нерожденному сыну.
Вдоль по стенам в сале и копоти висели старинные потускневшего серебра
подсвечники.
Исключения и правила.
Говорят, что если в дому заводятся муравьи, то уже не бывает тараканов.
У него не было ни тараканов, ни муравьев.
Однажды Лысый Джон сказал ему, что еврейские женщины гениальны в семье,
но бездарны в любви. У него не было случая убедиться ни в первом, ни во
втором, но он надеялся, что исключения все же бывают.
Этнография.
С медлительной устремленностью караванного верблюда он поднимался по
усаженной липами Бойлстон стрит. Как жир из запекаемой свинины ватапливался
пот из его пор. Непрошено податливый разогретый асфальт вызывал неприятную
ассоциацию с неполной эрекцией, в ноздрях стояло сладковатое дыхание
людского мяса. Ему показалось, что кто-то идет за ним следом, ступая в его
оттиснутые на асфальте следы.
- Ты? -- спросил он, средним пальцем стерев каплю пота с виска.
- Я.
- Чего тебе?
- Мне? Я своего не прошу, я беру. Это ты что-то надумал спросить.
- Караулишь каждую мою мысль.
- Ты недоволен? Может мне уйти?
- Да нет уж, теперь постой.
Он сощурил воспаленные от яркого солнца глаза; так и не купил
солнцезащитные очки. Уже не хотел быть похожим на Збигнева Цыбульского из
Пепла и Алмаза, вернее хотел, но без прежней боли отчаяния.
- Ты говорила, ты женщина. Что вы с жизнью сестры, что будто вы с ней
одно. Когда она, устав останавливается, это и есть ты. Что ты нищий
официант, не получающий чаевых. Так?
- Про чаевые правда, мои клиенты приходят ни с чем. Впрочем, я не в
обиде, потому как добра от природы. Добра и, как Золушка, неприхотлива,
прибираю да чищу за...
- Значит ты женщина?
- Не ты ли сам говорил, что у меня ее лицо, чистый меловой лоб, глаза
цвета и сладости... что ты там говорил про глаза?
- Не твое дело.
- Да куда уж. А между тем ее глаза, как мои, не заметил? Никуда не
ведущая дверь, черная анемия.
- Откуда мне знать, ты всегда за спиной.
- До поры до времени.
- Так ты женщина?
- И притом нелюбимая.
Мягкость асфальта вызывала в нем гадливость, он оглянулся на прохожих,
казалось, им хоть бы что.
- Я хочу выпить лимонада, зайдем в кафе.
- Айда.
Холодный белый мрамор стен с прожилками, будто вены на чистом нежном
лбу; неподвижно сидящие люди, словно остановленные в задумчивости
потребления пищи; неподвижные, как сложенные на груди руки, взгляды;
запотевший стакан лимонада. Он даже почувствовал аппетит.
- Я возьму черничный кекс.
- На доброе здоровье.
- Не скалься.
- Вот еще новости. Разве не вы меня выставляете беззубой, хотя беззубы
вы сами, когда приходите ко мне в гости, где сами же и хозяева; на постоялом
моем дворе с часами на башне, чьи стрелки всегда сведены, как руки
молельщика, на отметке полудня или полуночи под когтями вечного ворона По.
- Значит женщина? -- аккуратно, чтобы не сыпались крошки, откусывая
кекс.
- Как скажешь.
- Но в германо-скандинавских языках ты мужчина, - поведя ноздрями, он
отхлебнул лимонада, - то же и у греков, - оттер губы и в испарине лоб
салфеткой.
- Ах, вот к чему клонишь. Ну это, я скажу все равно что святым перстом
да в грешное небо. Вспомни, кто они были, твои варяги и греки, нарекшие меня
мужским именем. Воины, не знавшие устали, знавшие одного только врага,
уступить которому не считали позором -- меня. Но причем тут ты, изнеженный и
вялый, у кого врагами друзья, кого любит усталость и презирает женщина. Ты
тянешься ко мне, как теленок, отлученный от вымени, вместо рогов отрастивший
печаль и поникший под ее тяжестью. Я жалею тебя и ласкаю глазами. А глаза
мои, как ее, вкуса не отведанной сладости, и за ними неподвижность и холод,
нет даже памяти; ни боли, ни памяти. Глаза цвета и...
- Пошла вон!
- У, как страшно.
Не доев, он вышел на улицу. И опять, как будто навьючили на спину
поклажу, и даже погонщик взгромоздился сверху, и он старательно распрямлял
плечи, отводя их назад, чтобы отставала от спины липкая с темным косяком
пота майка с надписью аквариум. В городе аквариуме он жил. Щуря глаза с
воспаленными гноящимися веками, он смотрел на город, как будто пристрастным
взором верховного судьи, судьи, прячущегося за спинами присяжных и
стенографисток.
В кафе медленно всплывали пузырьки в недопитом стакане, надкушенный
коричневато-желтого теста кекс чернел ягодами, как меланиновыми пятнами
больная кожа старого человека.
Отцы и дети.
"Эдип свою мать, " - сказал об этом мой знакомый, московский поэт
Володя Строчков. И хорошо сказал.
И если посмотреть в мутно-желтую реку утекших лет, то видно, как отец
царя Эдипа, то же самое царь, а раньше того Авраам, потом царь Давид, сюда
же Иван, нареченный грозным, Бульба Тарас, Джугашвили Иосиф по прозванию
Сталин, Петр по номеру первый, Сергей Прохорович Антипов по пьянке, мой дед
по своему разумению, и еще бог знает кто по неведению выстраиваются
эскадроном на злобных своих конях, изготовившись к атаке с шашками,
палашами, ятаганами наголо.
Почему однако убивает старый Тарас сына Андрия -- не Остапа? Можно,
конечно, найти отговорки, что, мол, Андрий предатель, Остап герой, а сечь
запорожская. Но присмотримся к братьям внимательно и увидим, что не могучий
и прямой, как дверной косяк, Остап ровня своему буйному и своевольному
папаше, а нежный и капризный Андрий, за что и любим больше и Тарасом, и
самим Николаем Васильевичем, и теми из нас, кто не утерял еще чуткости и
способности любить.
А все же сколько, интересно, сегодня, шестнадцатого августа 95 года
отцов упражняется в стрельбе по сыновьям, тихо стоящим, потупив взгляд,
бегущим в ужасе вспять, нахально лыбящимся в лицо грядущей немочи их отцов?
Химия и перспектива.
Зависть разъедает человека, как каустическая сода кожу на руках. И хотя
уборщицы работают с содой в резиновых перчатках, завидуем мы так, на голую
душу.
Счастлив тот, кто был счастливым в юности. Чья молодость не принесла
счастья, похож на пассажира, которому не досталось места в поезде, где
вместе с остальными он собирался отправиться в дальнее путешествие. Он стоит
на перроне один, в бессилии сжимая ручки ненужных уже чемоданов, наблюдая,
как легко и беззвучно удаляется поезд, превращаясь вдали в прямоугольный
контур последнего вагона -- дверь в будущее, которую ему никогда не открыть.
Человек такой, чтобы ни стряслось с ним впоследствии, куда бы ни
забросила его жизнь, чем бы не одарила и как бы ни обласкала, так и будет с
потными от напряжения ладонями смотреть вслед ушедшему поезду
человек такой в сущности уже покойный.
С оказией из Москвы привезли мне в подарок "Русскую Красавицу" Виктора
Ерофеева. Положил я книгу на ночной столик и задумался о красавицах и просто
о женщинах приятной наружности. Не то чтобы я о них раньше не думал, я как
тот солдат Петров из анекдота. Не знаете анекдота? Хорошо, я напомню, благо
он короткий совсем и не очень смешной.
Полковой психоаналитик проводит опрос в подразделении:
- Рядовой Петров!
- Я, тоарышш капитан!
- Доложите по форме, о чем думаете, когда видите бревно!
- О бабах, тоарышш капитан!
- Почему о бабах!
- Я, тоарышш капитан, всегда о них думаю!
Королева.
Звали ее бабой Маней, и мы боялись ее больше других старух. Она была
криклива, и язык ее не знал жалости. Но боялись мы ее не совсем взаправду,
потому что в ней было меньше ядовитой и тихой старушечьей злобы, чем в ее
ворчливых соседках по лавочке. Зато те остерегались бабу Маню всерьез из-за
ее вспыльчивости и высокомерия. Обычно баба Маня была пьяна, и смотрела на
мир сквозь водянисто-мутную поволоку белесых глаз. Одевалась она круглый год
одинаково: серая грубой шерсти косынка на голове, темно-синее пальто с узким
жидким меховым воротником и валенки, такие же, как у ее деда, имени которого
я не помню и, может быть, никогда не знал, поскольку он редко выходил на
улицу, всегда молчал и только подолгу взахлеб кашлял. В валенках же они
ходили и дома. Я знаю, потому что мы жили ровно над ними, и я часто слышал,
как глухо они топали по половицам, когда принимались друг за другом гоняться
по квартире.
Я не знал, для чего они друг за другом гонялись, так было заведено.
Сначала их становилось больше чем двое. Иногда, а может это было как
правило, к ним приходил сын непонятного для нас возраста. У него были жгучие
черные глаза, но не глубокие печальные, как у цыган, а кошачьи: цепкие и
воровские, он был наполовину лыс, и мы считали, он носит нож. Потом я слышал
звон посуды, пьяные крики, пьяный же смех. К вечеру голоса уходили, хлопала
дверь их квартиры, ей вторила с пружинным звоном подъездная. А после
странной тихой паузы поднималась возня, сопровождавшаяся хриплой
нечленораздельной руганью, и дробно тумкали валенки, как мне казалось,
вокруг стола, и то и дело падала тяжелая четырехугольная табуретка. Почему я
знаю -- у нас была одна такая, и узнавал тупой и твердый ее стук. Когда я
ложился в постель, становилось тихо, но не насовсем, и я уже почти засыпал,
как баба Маня начинала протяжно и одиноко кричать, как диковинная ночная
птица, для меня такой птицей всегда была выпь.
"Я королева, - дико выла баба Маня, - я королева, еб твою мать! "
Из разговоров родителей я знал, что прошлое у нее было по тогдашним
моим понятиям не обычное. В моем представлении ее настоящее распространялось
и на ее прошлое, как будто она всегда была и будет бабой Маней в косынке;
дети не знают метаморфоз возраста. Оказалось же, что в молодости она, по
слухам, была очень красива, вышла замуж за эстонца и уехала в Таллин, где
живут ее двое старших сы