Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
Валерий Крупник.
Крыша на глиняных сваях
© Copyright Валерий Крупник
Email: valerykrupnik@hotmail.com
Date: 25 Apr 2000
Ты видел его, доколе камень не оторвался от горы
без содействия рук, ударил в истукан, и железные
и глиняные ноги его, и разбил их.
Тогда все вместе раздробилось: железо, глина, медь,
серебро и золото сделались как прах на летних гумнах,
и ветер унес их...
Даниил
Так спрашивал судья Жао из провинции Тань Конфуция: "Все мы и каждый из
нас являемся [на свет] убивать; кто не в силах убить врага убивает друга,
кто не может и друга убивает себя. Что тогда добродетель? "
"Человечность, " -- ответил Конфуций.
Так бывало уже и не раз. Когда кажется, что самые интересные истории
рассказаны и спеты самые красивые песни, и самые красивые города -- музеи, а
самые прекрасные девушки замужем за пауками, и главная беда не с тобой, и
единственная тревога -- за детей.
Тогда, не ища начал, склонив голову набок, как будто прислушиваясь и в
то же время присматриваясь, и как бы подражая осанке Великого Грача,
перескакиваешь по низинам и кочкам, косогорам и балкам, пустырям и помойкам
своего-чужого и чужого-своего опыта, перескакиваешь на полупрямых ногах,
помогая тяжелыми не для полета крыльями, оставляя невидимый на этом
ландшафте-пейзаже, но лишь выпади снег, оберни и укрой, замети, застели,
запороши, как он станет явен прерывист и ломан, ниоткуда и никуда
ВОРОНИЙ СЛЕД
Х
Х
Х
Х
Х Х Х Х Х Х
Х
Х
Х
Или вот еще тебе крыша. Балки, перекрытия всевозможные, арматура да
перепревших опилок дух, что с непривычки кажется даже тяжеловат, ну пусть
его там кровля еще, рубироид, жесть листовая, черепичная чешуя да конек, у
кого имеется, золотой петушок, а то флюгер заржавелый, неметчина. Только что
нам до того, у кого стропила тесанные да моренные, а у кого суковатые, мы о
другом совсем, о любви.
Мою жену Шурой звать, Александрой, а я Шуриком звал, просто так, в
шутку, сначала то есть в шутку, а потом уже просто так, повелось, одним
словом. Помню приходили тогда Леха, сменный мой, Чувало Леонард с ним, по
нашему тоже Леха, еще Симон был, да не Семен, а Симон -- Сима, имя такое
еврейское, ну не повезло человеку, что ж тут такого, потом еще Анастасьич
был... не, никак не мог он тогда, в больнице лежал. Точно припоминаю двое
еще приходили и пацан с ними, Кирюхин пацан, значится и Кирюха был, тоже
Леха, с пацаном своим, помню медленно, как всегда, один за одним
подтягивались, но однако же собрались. Собрались было по первому кругу
зайти, уж тебе и мизинцы оттопырили деликатно, как Леха тут и бухни ни с
сего да ни с этого:
- Ты бы, - говорит, - тазик какой, ведерко бы что ль снарядил, чем так
на голый пол будет капать, скажи, Леш, непорядок.
- Ну.
Ну я тогда оборачиваюсь, как у нас говорят, на сто восемьдесят
поглядеть, что там за оказия приключилась. Гляжу, вроде ничего такого, кухня
как кухня, что вчера, что третьего дня, что ей станется? Пожимаю плечами,
мол, кухня как кухня, покуда не капит, а они, дурачье, лыбятся, что тебе
болваны происхожденья китайского.
- Вы что, ребят, - спрашиваю, - оборзели или Ивана мне здесь валять
вздумали?
А только смотрю, Шурик мой уже из-под мойки тряпье тянет да ведерко
звонко-цинковое выволакивает, и даже как будто кап-кап слышится, хотя
наверно не поручусь. "Ну-ну, " -- я тогда подумал. А чего, ну-ну, не понял и
сам, да и сейчас толком-то не скажу. Такая история.
Воспоминания о покойном.
Тихонько вошел и снял у двери галоши. Стал в сторонке, чтобы никому не
мешать, осторожно прокашлялся. Долго слушал, дожидаясь паузы, а дождавшись,
спросил. Безразличным тоном, чтобы не привлекать внимания. Не получив
ответа, постоял еще, продолжая слушать и думая о своем. Потом вышел в
прихожую и надел галоши. Бесшумно, чтобы не привлекать внимания, прикрыл за
собой дверь. На улице спохватился, что оставил шляпу, но возвращаться не
стал, чтобы не привлекать внимания. Так и ушел, и где-то тихо умер в свой
срок, никому не сказав.
А зачем приходил?
Симметрия.
В Москве снег, в Бостоне дождь.
В Москве тихо и солнечно, в Бостоне ветер рвет клоками сизую влажную
мглу, тянущуюся с океана, как из простуженного носа.
В Москве минус двенадцать градусов в цельсиевой шкале, в Бостоне
пятьдесят четыре по Фаренгейту.
Ясно и просто, точно медные чашечки весов бесшумно покачиваются в
равновесии, соединенные двумя нитями паутины.
Но если вспомнить, что есть еще, например, Бомбей, Шанхай и Челябинск,
это как повиснуть, запутавшись в рыболовной сети, где-то между сегодня и
завтра, между водой и сушей, между Большой и Малой медведицами.
О чем думал покойный.
Он не думал, он сожалел. О том, что у него нет оружия, и он не сможет,
как подобает мужчине, умереть от пули. "А так бы, - прикидывал он, -
приставил дуло к правому виску, нажал на спуск, и готово. Пуля из левого
виска бы и вышла. Плохо только, что и левый висок, и щека бы вся
перепачкались кровью и вытекшим мозгом. Можно выстрелить, конечно, в левый
висок, но тогда вся правая щека измажется. А можно еще вот как. Можно взять
два пистолета, приставить к вискам точно друг против друга и одновременно
стрельнуть. Тогда пули столкнутся посередине и так и останутся внутри
головы. " Он представил, какой грохот произойдет от столкновения пуль в его
голове. Она наверняка не выдержит и расколется, и все из нее вытечет прямо
ему на рубашку и за воротник. "Ничего, что-нибудь придумаем, - решил он, -
нет безвыходных положений. " Тогда он еще не был покойным.
Сухой шелест облетевшей осени, ноябрь, Бостон. Ушастая собака носится
кругами, подбегает, заглядывает вопросительно в глаза и убегает. Ее собака.
Солнце манит теплом, ветерок отрезвляет, ото ртов пар. Она зябко вбирает
кисти рук в рукава свитера. Хочется коснуться щекой ее холодного носа, как
трогают носы маленьким, определяя не замерзли ли. Говорить незачем, но
разговор журчит, тем не менее, ручейком, которого так не хватает
урбанистическому ландшафту; не реки -- она, большая и неуклюжая, неважно
себя чувствует стиснутая с боков напирающим городом, - а ручья, болтливого с
камешками и песчаными проймами.
- Да? А почему?
- Мне трудно было бы вам это объяснить, вы не были влюблены.
- Почему вы так думаете?
- Это видно.
- Откуда?
Собака подбежала к бродяге, что раскладывал на засаленной подстилке
завтрак. Остановилась поодаль, принюхиваясь. Нос по ветру, обрубок хвоста из
стороны в сторону частым маятником. Бродяга облюбовал этот сквер в качестве
летней квартиры. В дождь он со всем своим тряпьем переползает под навес
Кембриджской публичной библиотеки. Никто не знает, где коротает этот человек
зиму, да никто и не спрашивает. Бродяга отщипнул кусок сэндвича и бросил
собаке с неожиданно пронзительным криком: "Возьми-ка! " Из-под лохмотьев
выпросталась по плечо его рука, неожиданно белая, мягкая, вялая. Пес
отпрянул и бросился к хозяйке, ткнулся в ноги, стал тереться о них.
- Вы слишком озабочены собой, собственной жизнью и ее превратностями,
чтобы любить кого-то еще. Собака и игрушки не в счет.
- Вы так плохо обо мне думаете?
- Нет, я так хорошо о вас думаю. К тому же все вас любят, наверное,
есть за что. И потом, кто сказал, что любить и жалеть себя плохо?
- Но нехорошо же быть эгоисткой.
- Глядя на вас, думаешь, что неплохо.
Она даже не улыбнулась. Нагнулась погладить собаку.
- Можно мне?
- Не надо.
- Почему?
- Может укусить.
- Скажите, а почему вы оставили мужа?
- Надоело жить под вечно текущей крышей.
Кажется, она хотела еще что-то добавить, но раздумала. Собака снова
припустила кругами, радуя глаз и веселя душу своими легкомысленно
болтающимися ушами.
О чем думал покойный.
О том, какой он все-таки счастливый человек. Как щедро наградила его
судьба. У него есть любимая марка машины, которую ему не купить, любимая
женщина, которой он не нужен, дом, где он навсегда гость, книга, которую он
не допишет, и долги, что он не вернет.
Так думал он, сидя на остывающих гранитных ступенях Кембриджской
публичной библиотеки, глядя в светящееся окно третьего этажа в доме
напротив.
Окно, точно бельмом, завешенное непроницаемой белой шторой. Ее окно.
И пошел я тогда к Симе. Симеон, - говорю, - как же так? А чего? --
говорит он, как ни в чем ни бывало. Я ему тогда вопрос ребром устанавливаю,
- У тебя библия есть? -- говорю. А ты чего, или в религию ударился? --
вопросом он мне на вопрос кроет. Ладно, Симеон, давай по порядку, проводи
меня наперво в кухню, чем в прихожке порожняком стоять, и заварим-ка мы чаю
покрепче да обмозгуем все толком. Сели мы. Сима пять кирпичиков рафинада в
кружку бросил и гоняет их ложечкой, я же как гость из граненного тяну в
подстаканнике, как в долгого следования поездах сервируют. Один кусок я тоже
самое на дно пустил таять, другой на зуб пробую. Значит, нет у тебя книги
книг, - я опять про свое завожу. Сима зенки свои рачьи на меня выпучил и
ложечкой нержавеющей по донышку шкрябает, ждет, что дальше скажу, сам
покамест помалкивает. Не держишь ты, стало быть, святости, - подбираюсь я к
теме визита своего непрошеного, - не хранишь. А зря, - резонерствую --
знаешь ли ты к примеру, как образовалось все это, как из ничего чего
получилось? Сима помалкивает сидит, в дискуссии не вступает, только ложечкой
все кружке по часовой возит. Вот и я, как все в точности было, не припомню,
отчего и нужда в священном писании стала. Хотя в общих чертах картину
обрисовать сумею. Отделил первым делом бог свет от сумерек, это можно
понять. Ты, Симеон, как домой возвращаешься, тоже, думаю, с порожка к
выключателю тянешься, потому в потемках кому же с руки будет. На другой,
слышь, день сотворил он землю. Тоже, если рассудить по-человечески, понять
можно, ведь иначе же как, ни стать тебе, ни присесть поверхности не имеется,
и висишь, как космонавт, верх тормашками. Дальше купол небесный приладил и
за огород взялся, деревца там насадил, цветочки, укропчику, я думаю, не
забыл, петрушечки туда-сюда, ну и синеглазку само-собой первым делом,
огурчики обязательно, чтобы к осени на засол. Хорошо. Это он так сказал:
"хорошо, " и не нам с тобой, Сима-друг, сомнениям предаваться всуе и
недоверия ересь возводить. Обратимся-ка лучше к дальнейшим событиям
последовательно. Дальше было, как говорится, больше; изобрел
создатель-творец наш людей, человеков навроде нас с тобой только что
качеством превосходнее, потому как первый образец; напартачишь, так оно и
дальше все вкривь да вкось повезет. Человек ему, звать Адамом -- не слыхал?
-- тут и заяви: "Я, мол, есмь. " А создатель, знамо, за словом в кармане
шарить не будет: "Это я, - говорит, - есмь, а ты еще поглядеть надо. " Ну и
стали они жить, Адам и супруга его. Всенаивышнейший на довольствие их
поставил, а прописал покуда в Эдеме. Что где? Эдема не знаешь? Правда твоя,
Симеонушка, непривычно звучит, не по-нашему гладко, да и то сказать, не нами
ведь и писано. Даром что не нами, а все одно складно оборачивается, складно
да ладно, если бы не одна заминочка-запятая, закавыка, так сказать, на
ровном пути мироздания. Как же так? -- повторю я свой вопрос изначальный,
вопрос, что называется, вопросов, - как же так, жить-то они может быть и
стали, но разве это жизнь без крыши, без крова над головой, пусть и
дремучей. Где, скажи мне, в ненастье от непогоды укрыться, или куда, ответь,
податься, когда разверзнуться хляби небесные, что бывает случается в жизни,
как из той же книги явствует неопровержимо и ясно. Что же ты молчишь,
закадычнейший, что буркалы потупил да зазря чайный сор гоняешь, то не кофея
тебе гуща в гадалки играть, воржить-привораживать, ты скажи как строитель
строителю, или жилищу без кровли возможно быть? Задумался друг мой, в
реденьких волосенках заскреб заскорузлыми, и так и сяк кумекает, а правда
моя выходит -- закавыка она и есть. То ли забыл наивсевышнейший крышу семье
Адамовой обустроить, запамятовал среди дел, то ли на самотек пустил, а
только в книге о том ни словца, ни намека прозрачного. Так-то, Сима-брат,
пожелаешь мыслью до сути сокровенной достать дотянуться, как падет туман
непроглядный да застит смыслы дальние, они же ближние. А рассеется дымка, и
падет пелена с глаз долой -- то же самое корыто разбитое, сети в прорехах да
вот чай уже два раза как выпит, а по-третьему ту же заварку, не знаю, как
ты, Сим, я не употребляю.
О чем покойный молчал.
Возвращались после верховой прогулки.
Было жарко, мысли, вязкие и тяжелые, как растопленный мед, вяло
плескались на дне сознания. Он томительно не знал, о чем говорить, и молча
любовался ее лицом, отрывая временами взгляд от дороги.
- Хорошо держать лошадь, - сказала она, и лицо ее, как всегда, когда
она говорила на отвлеченные темы, приняло прилежно задумчивое выражение.
Выражение школьницы, решающей длинный пример.
- Помилуйте, зачем еще вам лошадь?
- Она живая, с ней можно дружить.
Мысли его, точно свернувшаяся кровь, загустели в черно-багровый тромб.
Сердце сжалось, а губы скривились в безжизненной, точно замерзшей улыбке.
- Дружите лучше со мной. Я, конечно, не так быстро бегаю, зато овса
съедаю куда меньше. -- Было то, что он ответил.
"Я тоже живой, Лена, меня можно любить. " -- О чем промолчал.
- Лошадь умная, - продолжала она, - все понимает и ничего не говорит.
Он включил радио.
Рождество покойного.
Было непривычно холодно и безлюдно. Наверное, в главной подземной
бойлерной истопник вдруг забыл, как топить, задумался о чем-то своем ли
чужом и забыл; с кем не бывает. А пока вспоминал, город выстудился, прохожие
разбрелись по домам, позакрывались магазинчики, и негде было купить горячего
свежезаваренного кофе, которого так хотелось.
На перекрестке, достаточно большом, чтобы именоваться площадью на
уличном указателе, еще оставались люди. Они ходили между грубо сколоченных
неструганных козел, заваленных пушистыми зелеными деревцами с иголками
вместо листьев. Люди покупали деревья и уносили с собой, запихивая их в
багажники или приторачивая к крышам машин. Перекресток был усеян иголками и
обломанными ветками, напоминая место преступления. "Зачем? " -- подумал он.
Деревья были срублены, без корней и надежды на долгую жизнь и достойную
старость. Он остановился понаблюдать за торговлей убитыми деревцами.
- Это у вас что? -- спросил он человека в бороде и очках. Человек был
много моложе своей бороды и умнее очков.
- Где?
- А вот, на плече.
- “лка.
- Зачем вам?
- Рождество.
Склонив голову набок, молодой человек внимательно смотрел на него из-за
круглых очков, точно Жак-Ив Кусто из иллюминаторов батискафа на
глубоководную рыбу. Он ждал следующего вопроса, сухопутный Жак-Ив, и,
казалось, готов был ждать ровно столько, сколько понадобится вопросу, чтобы
родиться, даже если за это время он успеет так состариться, что его борода,
к тому времени вся седая, рядом с ним будет выглядеть совсем девочкой.
- Спасибо, - сказал покойный вместо вопроса, хотя и чувствовал, как
где-то на илистом дне его сознания, поднимая облако мути, копошится какая-то
неясность, что-то вроде недоношенного, месяце на четвертом-пятом, вопроса. И
виновато улыбнулся, как будто все активисты антиаборционисткского движения
смотрели сейчас на него с выражением немого укора на изможденных активизмом
лицах.
Все разошлись, каждый со своей елкой. Остались лишь он да продавец в
толстых рукавицах и дутой куртке, отчего и сам казался толстым, да,
собственно, толстым и был. Покойному тоже вдруг захотелось купить колючее
дерево. Купить и унести на плече, как делали остальные. Он даже представил
иголки, осыпавшиеся на воротник и за; повел шеей. Только куда нести и что
потом делать с убитым, но не умершим деревом. Он не спросил об этом умного
человека, укрывшись малодушно за "спасибо, " точно раскрыв над собою зонтик,
едва начало накрапывать. Толстый продавец конечно же знал, что и как делают
с елками, но он даже не смотрел в сторону покойного, своим коммерческим
нюхом чуя, что тот столь же далек от покупателя, как лежащее на козлах
заиндевевшее деревце от разлапистой хвойной чащи.
Эпитафия.
Он прожил короткую, но тусклую жизнь.
Авторитеты.
Когда спрашиваешь, что лучше смерть или пустая вялая жизнь, отвечают --
смерть. Однако по трусости ли, по недоразумению все мы выбираем второе.
Но, слава богу, исключения все же бывают.
Acknowledgement.
Самое лучшее, когда лежишь на спине, это смотреть в потолок. Другое
дело, если на животе. Тут не очень то разбежишься; либо дыши в подушку, либо
ухо дави, кося одним глазом на стену, что встревоженный конь. На спине же
раздолье. Хочешь, головой по подушке катай, как в бреду, хочешь, уставься в
одну точку и лежи без движения часы напролет, будто в ступоре, а то еще
можешь закрыть глаза, сложить на груди руки крестом и отойти себе, и, бог
знает, какие еще возможности таятся в лежании на спине, мы же исследуем
только одну.
Глядение в потолок. Начнем с того, что закроем глаза и мысленно
разобьем потолок, чтобы тот обвалился, и открылось небо. Ничего, что
обрушится он на нас, мы не станем прослеживать до конца падение его обломков
и останемся невредимы. Не помеха также старая чета Коллинзов, живущих над
нами. Мы оставим их сидеть на диване, уплывающем, точно на льдине, на
обломке потолочной плиты за пределы нашего мысленного поля зрения, а чтобы
им не скучать, пустим льдинку поменьше с голубо мерцающим на ней
телевизором, пусть их смотрят свой любимый star search, где маленькие дети
танцуют, подражая взрослым и оставаясь детьми, и взрослые танцуют, подражая
взрослым же, как малые дети. Мы будем смотреть в ночное небо на далекие
звезды, и нам не важно, что сейчас два десять пополудни, и небо пусто и
мелко, как глаза холодной женщины, наши глаза плотно прикрыты, и перед нами
открывается головокружительно бездонная ночь, бездна без дна.
Затем мы представим стеклянную дверь, раздвигающуюся при нашем
приближении послушно и немо. Мы выходим во вне. И видим другую дверь, за ней
вторую, третью, и мы проходим их одну за одной, не глядя назад. Нам нельзя
оборачиваться, пока не уйдем достаточно далеко, чтобы за нами был такой же
бесконечности коридор, что и впереди, чтобы понятия впереди и сзади утратили
смысл, а вместе с ними не стало бы четырех частей света, а также верха и
низа, и чтобы не было ничего снаружи, и было бы пусто внутри. Тогда только и
не раньше можем мы медленно с осторожностью оглянуться, взглянуть далеко ли
ушли, и вправду ли уже не видать берегов, и мы нигде. Но не можем мы
обернуться медленно, не выходит, ибо поворачиваемся мысленно и давно уже
смотрим назад, ничего там не видя. И все, что нам остается, это начать
сызнова и опять представить стеклянные двери, так как неудача наша в том,
что не можем мы их видеть одновременно и спереди, и сзади, не