Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
новей, которые моему воображению являлись двумя
белокурыми красавцами принцами, хоть я и отдавал себе отчет, что они старшие
братья лысого. Но одно дело отчет, другое Эстония, северный германский
город, булыжные мостовые, кривые улицы за крепостными стенами, черепичные
крыши с черными флюгерами... Раньше я не задумывался, что то
расплывчато-пластилиновое мятое, вокруг чего баба Маня повязывала косынку,
было лицом, а тут стал приглядываться к нему, пытаясь угадать облик
давнишней эстонской королевы, какой она когда-то была, но у меня не
получалось, хоть я тогда уже понимал в красоте; я был тайно влюблен. Однако,
сама же баба Маня мои попытки и пресекла:
- Ты что, жиденок, вылупился!
От окрика мое сердце екнулось, как яйцо на сковородку, и потекло, хотя
и был я уже не маленький, и баба Маня это не со зла, а просто. Тут же
позабыв обо мне, она принялась распекать старух соседок, что было у нее
главным занятием дня. Дядя Коля, наш сосед по площадке, человек веселого
нрава и алкоголик, возвращался в то время со смены. Было тепло, и он шел,
закинув пиджак за спину, насвистывая песенку из мультфильма. Остановившись
перед подъездом, он посмотрел, как разоряется баба Маня, качнул ее за плечо
и сказал:
- Ты королева, Мань, королева.
И исчез в подъезде. Баба Маня открыла пустой рот, потом открыла опять,
а звука не было. Тогда она сморщилась вся, лицо ее сделалось маленькое, с
кулачок, и плаксивое, как моченое яблоко.
О чем думал покойный.
Последнее, что видел покойный, была ласточка в его окне. Ласточка,
которую он сам нарисовал на стекле тушью.
Ласточка, думал он, lustочка, lastочка.
Чистый понедельник.
Невыносимая жара стояла те дни во всей Новой Англии. Особенно тяжело
приходилось в больших городах, где здания к полудню превращались в печи, на
скамьях пузырилась краска, а вода в фонтанах была, как остывший бульон. Но и
в такой воде, не снимая одежды, бултыхались или просто сидели бездомные и
дети. Каждый день газеты сообщали новые случаи солнечного удара, печатали
неутешительные прогнозы и рекламировали золотисто-зеленые лимонады,
освежающие одним своим видом.
По усаженной липами Бойлстон стрит он спускался к бостонской публичной
библиотеке, в нижнем этаже которой помещалось кафе, где он обыкновенно
завтракал и где официантом был смуглый молодой итальянец с гладкой, точно
лакированной, кожей лица. Он не верил газетам; как это может быть, - думал
он, щурясь из-под ладони на раскаленное добела неба, - чтобы этот текучий,
плавящийся, как яичный желток, изнывающий от собственного жара солнечный шар
вдруг кого-то ударил, немыслимо. Войдя в кафе, он снял свою жокейского вида
фуражку и оттер ей лицо. Густые с проседью брови пощипывало от пота, он
почесал в них ногтями и после снова разгладил.
- Небывалая нынче жара стоит, - сказал официант итальянец, оттягивая
тесный ворот по-лебединому белой фланелевой рубашки, - что будете пить?
Он спросил мартель и брусничного морса со льдом.
- Что-нибудь еще?
- Круассант, пожалуйста.
- С черникой, малиной, миндальный? -- официант провел ладонью по своим
иссиня черным волосам, проверяя безупречную прическу второразрядного
мафиози.
- Пожалуй что с черникой... и миндальный.
Кафе освещалось маленькими тусклыми бра в холстиновых расписных
абажурах. Здесь всегда царил вечер, хоть и пахло по-дневному сдобой, ванилью
и жаренным кофе. Он закурил и с наслаждением вытянул ноги на соседний стул,
мысли его, прерванные внешним течением жизни, снова вернулись к единственно
занимавшему их предмету. Он и сам бы не мог сказать, о чем эти мысли, как
реки, текущие своей силой, не останавливаясь и не иссякая, увлекая за собой,
точно в паводок, все, что ни встретится на пути. И запах сдобы, и сахарная
пудра на круассанте, и мафиози официант, все время приглаживающий свои как
будто напомаженные волосы, ленивый полуденные сумрак кафе, приглушенные
голоса у стойки -- все каким-то неизъяснимым образом имело отношение к его
мучительно безысходной любви. Снаружи, схватившись за голову и немо
простонав, повалился на мостовую разносчик пиццы из Уны, очередная жертва
солнечного удара. На нем был форменный в зеленую полоску фартук и
накрахмаленный колпак. Разносчик лежал на спине, и мыски его белых
парусиновых туфель смотрели врозь.
- Жарища однако, - сказал официант, в задумчивости трогая блестящие,
будто навакшенные, усы.
Его осенила внезапная догадка-воспоминание. Словно шаровая молния
ворвалась в сознание и закружила там, ища выхода и заставляя замирать
сердце. Не окончив завтрака, он попросил счет и в нетерпении сам пошел
заплатить к стойке. Из кафе он поднялся в библиотечную залу, в дверях
которой его приветствовал дежурный, это был негр с гуттаперчевой улыбкой,
едва помещавшейся на его совершенно круглом лице.
- Как поживаете сегодня, сэр?
- Спасибо, спасибо, - пробормотал он не глядя.
Шаги его гулко отдавались в полупустой библиотечной зале, чьи редкие
посетители двигались медленно и как будто бесцельно, словно последние
осенние мухи, пахло картоном и кожами переплетов. Отыскав нужный стеллаж, он
выдернул один том из тесно стоявшего собрания сочинений, но еще несколько
книжек, как вспугнутые птицы, встревожено шелестя страницами, спорхнули с
полки и попадали на пол. Не заботясь их подбирать, он нашел страницу и,
впиваясь глазами в каждое слово, стал читать, шевеля губами, точно шепча
молитву.
Она зачем-то училась на курсах...
Так начмнался второй абзац рассказа. Это зачем-то было то, что он
почувствовал, когда вскоре после их знакомства узнал, что она учится. Он
даже спросил ее тогда: "Зачем? "
Ему казалось, боги не берут уроков.
А у нее красота была какая-то индийская, персидская...
В этом месте его прошибла испарина, несмотря на сумрачный холод
библиотеки. Ведь сам он только еще подбирался, примеривался к определению ее
восточной красоты, а писатель давно уже назвал: индийская, персидская.
Однажды он спросил, откуда у нее, у русской, такие восточные глааза.
Она ответила, что не знает, что предки ее с Украины, а один из дедушек
Латыш.
Великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы...
Он узнал ее волосы и вспомнил, как раскосматились они у нее однажды
после купания в озере Виннипасоки в Нью-Хемпшире, делая ведьм и русалок ее
сестрами.
А дальше у него перехватило дыхание, и сердце застучало мелко и часто,
стиснутое мгновенным приступом отчаяния: ее брови, которыми он так любовался
и которым мучительно так тщетно искал эпитеты, были как будто нарисованы
словами:
мягко блестящие, как черный соболий мех...
Но зато над следующей строкой он отвел душу, злорадно потирая ладони.
Там было о глазах.
черные, как бархатный уголь...
Он показывал язык и корчил рожи писателю. Бархатный уголь? Ну-ну, Иван
Алексеевич. Знаем, что любимое ваше словечко -- бархат, да вот только здесь
оно не пришлось. Близко, можно сказать рядом совсем, что называется на
волосок, а не в точку. Не получается бархатного угля; бархат сам по себе
остается, уголь отдельно рядышком, а вместе, в одно, не складываются, хотя
сказано, надо признать, красиво -- бархатный уголь.
И если бы еще он не знал этих глаз, но он не только знал, он нашел,
верил, что нашел, единственное слово -- название им. Так-то, Иван
Алексеевич.
Он так раздулся и покраснел от самодовольства, что сделался похож на
одетый в генеральский мундир самовар.
- Не знал, сто вы так религиозны.
- Это не религиозность. Я не знаю что...
Он тоже не понимал, что это было. Она не ходила в церковь, была
крещена, имела, но не носила нательный крест. В разговоре упоминала иногда
понятия греха, души, другой жизни, но так, что нельзя было понять,
простираются ли они дальше ее игры и кокетства. Проповедуя покорность
судьбе, упование на провидение, наслаждение днем насущным, в жизни была
волевой и целеустремленной, расчетливой, капризной и властной, удивительно
практичной и жестокой. Она преуспевала там, где другой не смог бы и выжить,
но преуспевала со смирением в позе, в улыбке, в сиянии теплых глаз.
Нет, это была не вера, не религиозность, а я не знаю что...
Но как, думал он, как случилось им быть столь похожими, этим женщинам,
жившим через три поколения друг от друга. Может, героиня писателя образ, как
говорится, собирательный, скорее тип, чем реальный человек? О нет, его не
обманешь; слишком конкретны, уникальны детали, и потом, героиня не названа
по имени, хотя рассказ наводнен персонажами, чьи имена не менее известны,
чем писательское. Вне всякого сомнения это была реальная женщина, может быть
даже, кто знает, ее дальняя родственница, какая-нибудь пра-пра. Но насколько
же ближе и лучше знал свою героиню писатель, впрочем, как и саму жизнь.
Ревность и зависть желчью поднялись к его горлу, он ненавидел писателя,
ненавидел и любил его, как если бы оба они были влюблены и потеряли одну и
ту же женщину.
Он заглянул в начало книги, где помещался портрет-фотография. Злое,
жесткое лицо кредитора смотрело на него со страницы, прямой цепкий взгляд
из-под отяжелевших век предвещал неотвратимость банкротства.
Он оставался один в уже полутемной библиотечной зале. Грезил ли он все
это время, бог знает. Очнулся же, услышав над собой голос дежурного, того
самого, что встретил его утром у входа.
- Мы закрываем, сэр. Вы, сэр, последний остались.
- Да-да, конечно, - вздохнул он, поднимаясь на затекшие непослушные
ноги.
Пустая скупо освещенная библиотека с длинными рядами стеллажей
напоминала ему запасные железнодорожные пути: отцепленные вагоны с пустыми
темными окнами, одинокий обходчик и случайный бродячий пес, чуткий и
настороженный, луна, сияющая на осколках стекла. Грузно опираясь на стертые
от времени перила, он спустился на первый этаж. В кафе уже убирали.
Незнакомые люди поднимали стулья ножками кверху и ставили их на столы, запах
хлорки перемешивался с кислым лимонным ароматом моющих средств, перезвяк
утвари да гул полотера заменяли в этот час разговоры. Точно призрак, прошел
он насквозь, не привлекши ничье внимание, лишь цепочка следов протянулась по
мокрому полу.
Ночь дохнула не него, как из драконовой пасти, подступивши вплотную
черным прогалом улицы. "Куда же теперь? " -- спросил он вслух, не узнавая и
дивясь своему голосу. Мимо на тихо скорости проехал джип Лэндровер, кишащий
одетыми в нежной белизны исподнее подростками. Они раскачивались в такт
оглушительной магнитофонной песенке и подпевали, бросая вызов невидимому
дракону ночи:
Все, что нужно тебе -- любовь!
Все, что есть у тебя -- любовь!
- Эй, ты! -- окликнули его из джипа голосом, не имеющим пола.
- Что? -- отозвался он с внезапной надеждой.
- Не бери в голову!
Джип свернул за угол, и оттуда донеслось уносимое в жаркую томящуюся
ночь:
Все, что нужно тебе -- любо-о-о-о-о - ...
О чем думал покойный.
Он думал, что в мире, где поражение не обязательно заканчивается
смертью, выжить еще не означает жить.
Чему покойный удивлялся.
Тому, насколько безопасны скоростные дороги Новой Англии. Колеся по ним
по делу и просто, он все высматривал, где хорошо было разбиться насмерть,
так, чтобы не остаться калекой. Опоры мостов, гранитные скалы
Нью-Хемпширских обочин, отвесные кюветы, все было обнесено металлическим или
бетонным бордюром, от которых идущая на высокой скорости машина отскакивала,
как мяч. У него была сладкая мечта разбиться с ней вместе, чтобы их
изуродованные тела переплелись и смешались в нерасторжимом узле кровоточащей
плоти и металла.
Она, разумеется, ничего не знала о его мечтах, ей не было интересно.
Но сесть в его машину отказывалась.
Соломенная грамматика.
Передним греб Лысый Джон. Его можно было узнать уже по одной спине,
блестящей от пота, с перекатывающимися буграми мускул и заслоняющей все
мыслимые горизонты. Глядя на эту спину он вспоминал наставление Лысого
Джона, у тог была слабость давать наставления. "Случится тонуть -- не
теряйся, хватай соломину, что подвернется, и держись, пока не выплывешь, " -
переводила на язык мускул старинную поговорку спина Джона.
На первом же пороге его выбросило из каноэ и повлекло меж скользких
слизистых валунов, совершено безучастных, точно повернувшихся к нему
спинами, если у валунов вообще есть что-нибудь кроме спин. Стремнина же,
напротив, утягивала в себя и гостеприимно тащила на дно. Все очень походило
на сон, которому пора уже было кончаться. И тут в самом деле вдруг рядом
оказалась соломинка. Легкая и стройная она плыла в бурлящем течении так
уверенно и спокойно, словно бы родилась в реке и никогда не была травой,
мягкой и шелковой с неглубокими зато густыми и нежными корнями.
- Здравствуйте, как вас зовут? - попытался спросить он сквозь лязг
зубов, ухватившись за нее обеими руками.
- Тебе чего, - сказала соломинка, вывернувшись из его занемевших
пальцев.
И это не был вопрос.
Десятый вал.
В городе, где не живут птицы, объявилась чайка. Должно перепутала
восток с западом или же задумалась на лету о своем; об унылой и долгой
морской зиме, о сыром прижимающем к волне ветре, почему-то всегда встречном,
а если и попутном то бестолковом, задумалась и не заметила, как залетела в
город, на центральную его улицу, где вместо набычившегося девятого вала и
горьких колючих брызг, вместо серебряных в мутной зелени волн юрких рыбок
ничего нет. А то, что есть, не нужно и не понятно.
Прилетела и села на светофор. Сидит следит за движением, глаза колючие,
пустые и круглые, как булавочные головки, да в разные стороны смотрят, ни
бельмеса не понимая. Сидит, недоверчиво шеей крутит и крылья свои то
расправит, то снова сложит в нерешительности.
С некоторого времени, с того самого, как собственное имя сделалось ему
в тягость, он начал пугаться смеха. Смех казался ему странным и непонятным
физиологическим отправлением, гораздо более таинственным, чем, скажем,
икота, зевота или отрыжка. Отверстые рты, обнаженные десны, влажный
содрогающийся у самой гортани язык, отрывистые сродни одновременно
лошадиному ржанию и собачьему лаю звуки, все это страшило и заставляло
замирать и сжиматься его робкое сердце, и, если требовали того
обстоятельства, выдавливать на побелевших губах ответную негнущуюся улыбку.
Смеющиеся люди напоминали ему гротески Босха или Брейгеля Старшего, в чем не
было бы ничего плохого, он любил живопись, особенно жанровые пейзажи
Брейгеля, но когда рядом начинали смеяться, он чувствовал себя, словно
чайка,
чайка, сидящая на светофоре.
Стиляга покойный.
Он никогда не носил галстука, но в последнее время как-то неуютно и
голо стало шее, особенно под кадыком, там где ямка. Тогда он подобрал
веревку, свил в петлю и навесил на себя.
Так и ходил с петлей на шее до конца,
с петлей, которую было некому затянуть.
Енот -- небольшой американский зверь.
Владимир Даль
Почти полночь. В окно доносятся редкие, как прыщи на красивом лице,
голоса. Голоса мужчин и женщин. Мужские раздражают и злят, женские дразнят и
манят, и возбуждают, и тоже злят. Старая китаянка, собирательница бутылок и
банок, старательно роется в мусорных мешках, развязывая их, если надо, и,
извлекши добычу, завязывая обратно еще аккуратней, чем было. Старая китаянка
знает свое ремесло. Если кто об эту пору вынесет свой мусор и швырнет мешок
ей под ноги, тут же отвернувшись, чтобы не обнаружить брезгливой жалости и
раздражения, китаянка пригнется еще ниже и, подняв на того человека глаза,
виновато улыбнется каждой морщиной позабывшего свой возраст лица и скажет
спасибо. Но никто не выходит с мусором, не тревожит ее, согнувшуюся над
помойкой в издревле усвоенной позе сеятельницы риса, в кроссовках на
крохотных по-детски ступнях. Снова обрывки разговоров, осколки женского
смеха, случайные, как любовь. Это хорошо, что китаянка, китаянка не енот.
Потому что еноты свиньи, они рвут и потрошат мешки, раскидывая мусор по всей
улице, просто наглые мерзкие свиньи.
Полночь почти. Улица без фонарей. Освещен лишь фасад баптистской церкви
напротив. Он сияет, как лицо сенатора перед микрофонами, важно и сдержанно.
Пл выходным сюда приводят невест, похожих на белых пчел, если не сильно
беременны. Здесь им вручают гладкощеких, до синевы выбритых женихов с
могучими шеями, туго, как ошейниками, стянутыми воротничками. Еноты свиньи,
в енотов хочется бросать камни, шершавые камни с острыми краями, чтобы
впивались в их жирные тела, чтобы дробили их хрупкие кости. Енотов не жалко,
они свиньи.
- Ты опять здесь? Пришла лишить меня сна. Шляешься, как бездомная сука.
- Ты звал, я пришла.
- Я не звал тебя, я принял снотворное, чтобы заснуть.
- Ты обо мне подумал.
- Думать и звать не одно и тоже.
- Для меня одно, вспомни Седьмую Печать великого шведа.
- У тебя на все найдется ответ.
- Кто же как не я разрешает все сомнения и споры, и не я ли расставляю
все по местам, как ресторанная прислуга после банкета. И хоть бы кто подал
чаевые. Впрочем, мне они ни к чему, я и так всех богаче, ведь это я храню
вечность.
- Почему ты всегда за спиной, боишься на глаза показаться?
- Вот так новости. Разве не вы сами поворачиваетесь ко мне спинами и
отводите взгляд едва заприметите? То же самое - солнце; на него вы не можете
смотреть из-за яркости, на меня - из-за тьмы.
- Зачем мне на тебя смотреть, я знаю, у тебя ее лицо, ее взгляд,
хранящий тайну за семью печатями.
- Это трогательно.
- Черствая дрянь.
- Ну, это ни к чему. Я не хочу тебя обидеть и не желаю зла, я вас всех
люблю и жалею. Впрочем, это только слова, любовь, жалость, бессмысленные за
пределами ваших иллюзий, которые, приходя ко мне, вы оставляете у порога.
Под потолком всколыхнулась вдруг паутина, словно чей-то печальный вздох
неслышно прошел по комнате, и опять безжизненно провисла в углах.
- Ты забрала моего друга.
- Почему ты решил?
- Мне сказали.
- Они обманули тебя. Твой друг пришел ко мне сам, растерянный и
беспомощный.
- Сам?... Для чего?
- Ты же помнишь, как нуждался он в женщинах. А в последние годы ему,
как сказали бы вы, не везло.
- И что?
- Он пришел, как ребенок, ждущий, чтобы взяли за ручку и отвели, куда
нужно, где ему будет хорошо. Помнишь, в жизни он никого не хотел слушать,
хотел все по-своему и только себе, а послушался, выходит, только меня.
- Какое было у него лицо, когда он пришел к тебе?
- Лицо ребенка, которому объясняют, что "это не больно". Испуганное и
недоверчивое, и все-таки доверяющее.
Из щели между потолком и стеной выкатился голенастый паук и по
невидимой паутинной нити спустился и завис перед ним, потом другой, третий
... седьмой, как будто высадили десант. Ощущение неотвязно липкой паутины на
лице всплыло из дачного детства. У его друга была дача, всегда пахнувшая
сырыми опилками.
- Ты возвращаешь нам детство?
- Я возвращаю все, что было и будет, ничто не пропадает из мое