Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ия и неизвестная, быть может, уже давно
похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое
владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его
рук. "Лучше поговорим о деле", - сказала она. Ей вдруг стало дурно. От
спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила
портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что
кресло - это было кресло-качалка - пришло в движение. Эмилии казалось, что
она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах;
какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного - и лодка пойдет ко
дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. "Ну хватит, Сиси! -
закричал Унферлахт. - Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут
туго". Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он
видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее
юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. "Совсем
детские бедра", - подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был
зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и
нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь
ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии
нечто изысканное. "Из хорошей семьи", - думал он и желал ее, но желал не
больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось
ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем
не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет
денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи,
"из такой знатной семьи, из такого богатого дома", она отдавала их за
бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, "какие на
ней короткие трусики, как будто их вообще нет", однако каждую секунду в
подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. "Хватит
качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!" Он говорил Эмилии "ты", ему
доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при
этом: "Из знатной семьи, из такой знатной семьи". Собравшись с силами,
Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с
дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил
этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на
красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она
взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу,
отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в
ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него
деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко
разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом,
затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было
ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы
и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась
сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила
прощения у бога и у Филиппа за то, что "была бякой" (она употребляла это
детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить
свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали
религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в
дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: "Да он весь изодран!
Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша
не стоит!" Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к
уху и закричал: "Он поет!" - "Поет?" - переспросила ошеломленная Эмилия.
"Поет, - сказал Унферлахт, - похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за
него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила".
- "Вы не в своем уме", - сказала Эмилия. Она попыталась придать своему
лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: "Он стоит сотню,
ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать".
"Десять комиссионных, - сказал он, - я ведь, Сиси, как-никак рискую".
Эмилия думала: "Не сомневаюсь, что он продаст его за сто". Она сказала:
"Тридцать на руки". Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце
была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев.
Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом
(нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет
покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет
попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и
жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с
судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно
требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит
почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить
припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в
старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного
из своих домов было ее сокровенной мечтой - однако покупатели не спешили
помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства
государства, - о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных
вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии
мертвых. Что это - превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой
лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия,
прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая
принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые
низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие,
из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки,
холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в
том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до
торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель,
желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир
станет другим.
С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения
приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как
говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к
Эдвину в качестве корреспондента "Новой газеты" (охотно и все же не без
робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только
подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений,
расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных.
"Вечернее эхо", газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они
умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной
жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них
помещались под рубрикой "Мелкие происшествия", в колонке сплетен и слухов:
_сбежал кот аргентинского посла, вчера скончался Андре Жид_, "Вечернее
эхо", эта весьма озабоченная литературными делами газета, послала в
гостиницу к мистеру Эдвину начинающую журналистку, дабы та взяла у него
интервью и задала ему вопросы, интересующие читателей: верит ли мистер
Эдвин в то, что третья мировая война начнется ближайшим летом, каково его
мнение о новом пляжном костюме для женщин, согласен ли он с тем, что
атомная бомба отбросит человека назад к обезьяне. И вот непонятно из каких
соображений, оттого, надо думать, что Филипп выглядел озабоченным, а
молодой энтузиастке журналистского дела, практикующейся в охоте за
новостями, было сказано, что предназначенный на убой зверь увенчан лаврами
и весьма серьезен, она приняла Филиппа, обойденного славой и, уж во всяком
случае, выглядевшего гораздо моложе, за Эдвина и обрушилась на него со
своим школьным английским языком, разбавленным сленговыми словечками - она
позаимствовала их у американца, с которым познакомилась на прошлой
масленице, - а тем временем два молодых человека, сопровождавшие
журналистку, грубые и бесцеремонные посланцы того же могущественного мира
прессы, подтащили тяжелые аппараты угрожающего вида и осветили Филиппа
вспышками.
Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую
столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не
заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие
возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что
произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и
что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного
секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся
интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с
великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его.
Какой-то человек в плаще, перетянутом ремнями, который, судя по всему,
только что сошел с самолета, с сугубо важным поручением он облетел земной
шар, не пережив ничего примечательного за время полета, лишь разгадав
кроссворд, этот великолепно оснащенный на случай непогоды и духовных
соблазнов господин осведомился у Филиппа, не соблаговолит ли известный
мистер Эдвин сделать заявление - вместе с его фотографией оно появится
затем во всех иллюстрированных газетах, и читатели узнают, что Эдвин не
может ни жить, ни творить, пока не насладится сигаретой того самого сорта,
представителем которого выступает перепоясанный господин. Филипп спасся
тем, что ничего не ответил, и поспешил дальше, но его тут же окружила
группа учительниц из штата Массачусетс, и он оказался втянутым в разговор.
Преградив Филиппу путь, мисс Уэскот дружелюбно, точно вежливая сова,
взглянула на него из-под очков в огромной роговой оправе и осведомилась,
не может ли он уговорить мистера Эдвина выступить перед их туристской
группой, состоящей из учительниц и, пусть не покажутся безответственными
ее слова, почитательниц Эдвина, прочесть краткую лекцию, так сказать
privatissimum, дабы приобщить их к своему творчеству, в котором как-никак
слишком много трудных для понимания мест, неясных и требующих комментария.
В этот момент - Филипп как раз собирался раскрыть рот и объяснить, что он
здесь лицо случайное, - мисс Бернет перебила мисс Уэскот. Лекция - это
прекрасно, сказала она, и, само собой, они все почитают Эдвина, однако, по
ее мнению, у писателя найдутся дела поважней и поинтересней, чем ублажать
школьных дам, разъезжающих по свету, только вот самая младшая в их группе,
Кэй, всеобщая любимица и в какой-то степени баловень, юная и прелестная
Кэй, мисс Бернет чуть было не воскликнула: "Вон та, с зелеными глазами",
она всерьез увлечена литературой, причем так естественно и искренне, как
это свойственно только юности, разумеется, ей в особенности интересен
Эдвин, и кому, как не Филиппу, его секретарю, должно быть ясно, сколько
сил и свежести придаст прославленному поэту, уставшему от трудной дороги и
незнакомой обстановки, обаяние юности и нескрываемое обожание, короче
говоря, Филипп должен рискнуть, он должен представить Кэй мистеру Эдвину,
чтобы тот в память об их встрече в Германии оставил ей свой автограф,
надписал сборник своих стихов, издание в мягкой обложке и на тонкой
бумаге, с которым Кэй неразлучна. Мисс Бернет подтолкнула Кэй ближе к
свету, и Филипп растрогался, увидев девушку. "Я испытываю то же, - думал
он, - что, по словам этой напористой дамы, должен испытать Эдвин при виде
своей юной поклонницы". Кэй была удивительно свежа и непосредственна, в
ней таилась молодость, от которой здесь уже давно отвыкли, ничто не
заботило Кэй, это бросалось в глаза, она была вскормлена другим воздухом,
чистым и здоровым воздухом, как показалось Филиппу, она пришла из другой
страны, в которой были свежесть, простор и молодость. Она чтила поэтов.
Правда, Эдвин бежал из той самой страны, откуда пришла Кэй: что заставило
его бежать из тех краев, их простор или их молодость? Нет, из-за Кэй он не
бросил бы их навсегда, разве что из-за мисс Уэскот, вежливой очкастой
совы, впрочем, она тоже не так уж страшна, трудно, не зная страны, судить
о причинах, которые побудили Эдвина к бегству, однако в эту минуту Новый
Свет казался Филиппу весьма привлекательным, потому что его олицетворяла
Кэй. Он завидовал Эдвину. И тем мучительней становилось Филиппу от мысли,
что он ничем не может помочь очаровательной любительнице поэзии, прибывшей
из бескрайней и молодой страны - из Америки, начать же разговор о себе и
рассказать о вмешательстве глумливо-коварных сил, вызвавших недоразумения
и путаницу, было теперь слишком трудно и слишком нелепо. Обратившись к
старшим дамам, он попытался растолковать им, что никоим образом не
является секретарем Эдвина, что сам пришел лишь для того, чтобы
встретиться с писателем, однако тут же возникло новое ошибочное мнение о
Филиппе, ибо все восприняли его слова так, будто он - друг Эдвина, его
близкий приятель, его немецкий друг, немецкий коллега, пользующийся в
Германии такой же известностью, какой Эдвин пользуется в целом мире, и
учительницы немедленно извинились, они были вежливы и обходительны (они
были гораздо вежливее и гораздо обходительнее немецких учительниц), они
извинились за то, что не знают Филиппа, попросили его назвать свое имя, и
Вернет подтолкнула Кэй еще ближе к Филиппу, говоря: "Он тоже поэт,
немецкий поэт". Кэй протянула Филиппу руку и вслух пожалела, что у нее нет
его книги, на которой он мог бы оставить автограф. Кэй пахла резедой.
Филипп не любил цветочный аромат, он предпочитал духи из искусственных
неопределимых эссенций, однако запах резеды гармонировал с Кэй, он был
признаком ее молодости, лучистым сиянием ее зеленых глаз, и он о чем-то
напоминал Филиппу. Когда-то резеда цвела в саду директорского дома,
благоухающая резеда, он впитывал ее благоухание по воскресным дням, когда
ребенком лежал на лужайке рядом с Евой, директорской дочкой. Резеда была
светло-зеленой. И светлой зеленью была напоена Кэй. Она была
светло-зеленой весной. Кэй думала: "Он на меня посматривает, я ему
понравилась, пусть он не очень молод, зато он, кажется, очень знаменит,
всего лишь несколько часов, как я здесь, а уже познакомилась с немецким
поэтом, у немцев необычайно выразительные лица, у них характерный облик,
как у наших плохих актеров, потому, должно быть, что они - древний народ и
так много переживший, наверно, и этот поэт сидел в бомбоубежище,
засыпанный обломками, я думаю, это очень страшно, брат говорил мне, что
это было на самом деле страшно, он служил в авиации, где-то здесь он
сбрасывал бомбы, я бы не выдержала, если бы попала под бомбежку, впрочем,
как знать? Может быть, это только поначалу так кажется, а потом
привыкаешь, в "Истории немецкой литературы" профессора Кайзера поэты все
ужасно романтические, точно это альбом с фотографиями преступников,
правда, они там все бородатые, он, видно, работает ночами, какой он
бледный, а может быть, он потому так печален, что его родина попала в
беду? Не исключено даже, что он пьет, многие поэты пьют, он пьет рейнское
вино, я тоже хочу рейнского. Кэтрин меня никуда не пускает, и зачем я
только путешествую? Он гуляет по дубовой роще и сочиняет стихи, поэты,
если разобраться, смешны, Хемингуэй, по-моему, не так смешон, он удит
рыбу, это не смешно, гораздо смешней гулять по лесу, но если бы немецкий
поэт пригласил меня, я пошла б с ним в его дубовую рощу, я стала б гулять
с ним по лесу хотя бы для того, чтобы рассказать об этом профессору
Кайзеру. Ему будет приятно узнать, что я гуляла в дубовой роще с немецким
поэтом, но поэт и не собирается приглашать меня, я слишком молода, он,
наверно, пригласит Кэтрин или Милдред, зато меня он полюбит, если только
он решится на то, чтобы полюбить американскую девушку, он будет любить
меня сильнее, чем их, Кэтрин и Милдред". Кэтрин Уэскот сказала: "Вы,
разумеется, прекрасно знаете мистера Эдвина". - "По его книгам", - ответил
Филипп. Но они явно не поняли его английского языка. Милдред Бернет
сказала: "Нам было бы приятно встретиться с вами еще раз. Возможно, мы
увидимся у мистера Эдвина. Возможно, мы все же вторгнемся к нему с нашей
просьбой". Они по-прежнему считали, что Филипп идет навестить Эдвина как
его близкий и долгожданный друг. Филипп сказал: "Я не знаю, зайду ли я к
Эдвину; я далеко не уверен в том, что мы встретимся у мистера Эдвина". Но
учительницы, казалось, не поняли его и на этот раз. Они дружелюбно
закивали ему в ответ и хором защебетали: "У Эдвина, у Эдвина". Кэй
упомянула о том, что она изучает у профессора Кайзера немецкий язык и
немецкую литературу. "Мне помнится, я уже читала ваши произведения, -
сказала она. - Не забавно ли, что я читала ваши произведения, а теперь
познакомилась с вами лично?" Филипп поклонился. Он был смущен; он
чувствовал себя оскорбленным. Он был оскорблен чужими людьми, которые и не
думали его оскорблять, точно какой-то суфлер подсказывал им оскорбительные
для Филиппа фразы и они, исполненные лучших намерений, доверчиво повторяли
эти уважительные и льстивые слова и только Филипп да невидимый
злокозненный суфлер понимали, как это обидно. Филипп пришел в ярость. Но в
то же время он был покорен. Он был покорен молодой девушкой, свежестью,
искренностью и непредвзятостью ее почтительного отношения к тем ценностям,
которые Филипп тоже чтил, к тем достоинствам, которыми он некогда сам
обладал и которые утратил. В этой истории с Кэй была манящая горечь. Кэй
чем-то напомнила ему Эмилию, Кэй была та же Эмилия, только
непосредственная и беззаботная, а кроме того - и это было к лучшему, - Кэй
ничего не знала о нем. Но все ж его угнетало то, что уважение было
выказано ему столь двусмысленным и скрытно коварным способом, что
уважением пользовался тот Филипп, которого в действительности не было, но
который вполне мог бы быть, тот Филипп, каким он хотел стать, известным
писателем, чьи книги читали бы даже в Массачусетсе. И тут же Филипп поймал
себя на том, что это "даже в Массачусетсе" - чистейшая глупость,
Массачусетс был столь же близким и столь же далеким, как и Германия,
разумеется, с позиций писателя, который находился в центре и для которого
мир, лежащий вокруг, был в любой своей точке равноудаленным, или же с
позиций писателя, находившегося вовне, для него мир был центром, задачей,
вокруг которой он кружил, не достигая цели и не справляясь с решением, и
не годились сюда такие понятия, как "далеко" или "рядом"; возможно, и в
Массачусетсе сидел какой-нибудь глупый литератор и мечтал о том, что его
будут читать "даже в Германии"; места, отдаленные географически, глупые
люди всегда представляли себе как пустыню, бескультурье, конец света,
глухомань, медвежий угол, свет же был там, где они ощупью блуждали в
потемках. Но Филипп, к сожалению, не стал известным писателем, он был не
писатель, а кто-то, кто лишь именовал себя писателем, поскольку в домовой
книге он значился таковым; он был слаб, он оставался на поле брани, где
еще недавно неистовствовали безумие и преступление, дозорная политика и
гнуснейшая война, и потому негромкий крик Филиппа, его первая попытка,
первая книга потонули в реве громког