Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
бежали через площадь Святого духа. Следом бежала Сюзанна.
Она следовала за Джимми и буги-вуги.
Колокола церкви Святого духа звонили. На холодном каменном полу стояли,
коленопреклоненные, Эмми и Хиллегонда. Церковь была пропитана запахом
старого ладана и свежей извести. Хиллегонда мерзла. Она мерзла, стоя
голыми коленями на холодном полу. Эмми крестилась и шептала:
"Прости-нам-грехи-наши-тяжкие". Хиллегонда думала: "В чем тяжкий мой грех?
Пусть мне хоть кто-нибудь скажет, ах, Эмми, мне страшно". А Эмми молилась:
"О Господи, ты разрушил сей город, так преврати его снова в камни, ибо не
повинуются они тебе и пренебрегают твоим словом и их крики мерзостны перед
слухом твоим". Снаружи послышались резкие возгласы, казалось, будто
швыряют камни в церковную дверь: "Эмми, слышишь? Эмми, что это? С нами
хотят что-то сделать, Эмми!" - "То дьявол, девочка. Он ходит около. Молись
же! О Господи, избави-нас-от-лукавого!"
Они лежали за грудой камней и щебня, в обломках церковной стены,
пострадавшей во время бомбежки. На них надвигалась свора. Сюзанна думала:
"Зачем я ввязалась, безмозглая? Ввязаться в такое дело! Мне, видно, вчера
у Александра последние мозги отшибло, вот и ввязалась куда не надо". -
"Джимми-танцует-буги-вуги". - "Деньги", - сказал Одиссей. Ему нужны были
средства. Он попал на войну. Он снова попал на вековую войну белого против
черного. Оказывается, здесь тоже война. Чтобы воевать, ему нужны деньги.
"Деньги! Живо!" Одиссей вцепился в Йозефа. Йозеф подумал: "Все как на
Шмен-де-Дам, этот негр не дьявол, он приезжий, которого я убил, он
алжирец, сенегалец, которого я убил, побывав во Франции". Йозеф не
сопротивлялся. Он оцепенел. Пейзаж его детства, раскинувшийся перед его
старыми глазами, еще раз превратился в поле всеевропейского сражения с
солдатами-неевропейцами, приезжими из других стран, которые убивали или
были убиты. Йозеф судорожно сжал чемоданчик. Чемоданчик входил в его
обязанности. Его вознаградили за то, что он нес чемоданчик. Он не должен
выпускать его из рук. "Джимми-танцует-буги-вуги".
Они стояли друг против друга, друзья, враги, супруги? Они стояли друг
против друга в комнате Карлы, в квартире, которую фрау Вельц сдавала
проституткам, в мире отчаяния и распутства, они кричали друг на друга, и
фрау Вельц - ведьма, выйдя из своей кухни с клокочущими котлами и крадясь
по коридору, шипела сквозь неплотно прикрытые двери комнат, где девушки
приводили себя в порядок, голые, в одних трусиках, запахнувшись в грязные
халаты, занятые своим туалетом, вздрагивали от неожиданности и, еще не
успев навести на себя вечернюю красоту, поднимали свои не до конца
отделанные, лишь наполовину напудренные лица, заслышав шипение хозяйки и
похотливое ликование в ее голосе, означавшее, что происходит что-то
недоброе: "Сейчас он ее отлупит, этот негр. Сейчас он ее поколотит. Сейчас
он ей задаст. Я уже давно удивляюсь, почему он ей не задаст как следует".
Вашингтон не побил ее. Ему в грудь летели тарелки и чашки, осколки
сыпались к его ногам: осколки его счастья? Он думал: "Я могу уйти, если я
сейчас уйду и хлопну дверью, все будет кончено, может быть, я все забуду,
мне будет даже казаться, что этого вообще не было". Карла кричала, ее лицо
распухло от слез. "Из-за тебя все лопнуло. Ты мерзавец и лжец. Ты
разубедил Фрамма. Думаешь, мне нужен твой ублюдок? Думаешь, буду рожать?
Да на меня будут пальцами показывать. Плевала я на твою Америку. На твою
грязную черную Америку. Я останусь здесь и отделаюсь от твоего ублюдка.
Пусть я подохну, но я останусь здесь!" Почему он не ушел? Почему не
хлопнул дверью? Что его удержало? Может быть, упрямство. Может быть,
ослепление. Может быть, убежденность, может быть, вера в людей. Вашингтон
слышал все, что кричала Карла, но не верил ей. Он хотел сохранить связь,
которая, казалось, вот-вот порвется, связь между белым и черным, он хотел
укрепить ее с помощью ребенка, он хотел дать пример, в реальность которого
верил, но, может быть, его вера требовала мученичества. В какой-то момент
он действительно был готов ударить Карлу. Но бить других начинают только с
отчаяния, а вера Вашингтона была сильнее его отчаяния. Вашингтон заключил
Карлу в свои объятия. Он крепко обнял ее своими сильными руками. Карла
забилась в его объятиях, словно рыбешка в руке рыбака. Вашингтон сказал:
"Мы ведь любим друг друга, неужели мы не выстоим? Все будет так, как мы
хотим. Мы должны лишь всегда любить друг друга. Мы должны любить, какой бы
бранью ни осыпали нас люди. Даже когда мы совсем состаримся, мы должны
любить друг друга".
Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из
своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую
он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки
носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и
выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора
неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у
него на лбу. "Негр прикончил старого Йозефа!" И тотчас площадь запрудили
люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом
квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл,
здесь он начал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а
теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили
его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального
ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела
Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox
humana, vox angelica [человеческий голос, ангельский голос (лат.)], голос
темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого
Йозефа. "Надо смываться, - думала Сюзанна, - смываться, и как можно
скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная
полиция и прикатит "черный ворон". Она сунула руку себе под блузку и
нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. "Зачем я это
сделала, - подумала она, - ведь я никогда не занималась такими вещами, это
они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось
отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что
мстишь не тому, кому надо". Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и
старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили
Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина
всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были
криминалистами и психологами, они не думали: "Cherchez-la-femme" [ищите
женщину (франц.)], они думали: "Она тоже бедна, она тоже состарится, она
наша". И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун
прокричал: "Потаскуха!" Две-три женщины перекрестились. Подошел священник
и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был
сед, с утомленным лицом. Он сказал: "Он еще дышит". Из госпиталя вышли
четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на
потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили
Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого
духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она
тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь.
Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к
Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и "черного
ворона". Со всех сторон приближались к площади сирены.
Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся
велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки,
заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие
возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными
замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись
оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными
существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по
городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue
[голубой час (франц.)], час мечтаний, промежуток относительной свободы,
миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих
предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у
собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность
царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот
короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего
наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни
дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут
неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к
разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными
красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно
пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из
развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне
неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь
иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и
стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой я одержимой
буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем
более буйное веселье? "Вечернее эхо" отзывалось на несчастья дня:
_пенсионер покончил с собой, Советы ломают копья, исчез еще один дипломат,
в Германии будет новый военный устав, взрыв обнажил вход в преисподнюю_.
Как серьезно звучало все это и как дико! Дипломат был перебежчиком, он
перешел на сторону врагов своего правительства, _предательство от
идеализма_. Мир официальной пропаганды все еще ухитрялся формулировать
свои мысли пустыми фразами, заголовками и лозунгами, давно лишенными
всякого содержания. Для них существовали незыблемые, четко выверенные
фронты, раз и навсегда установленные зоны, границы, территории,
суверенитеты, человека же они рассматривали как игрока футбольной команды,
обязанного до конца жизни выступать лишь за то общество, в которое он был
принят благодаря своему появлению на свет. Они заблуждались: фронт
проходил не здесь и не там и вовсе не у пограничных столбов. Фронт
проходил повсюду, иногда зримо, иногда невидимо, и жизнь то и дело меняла
свои позиции в любых его точках, которых насчитывались миллиарды. Фронт
рассекал государства, разбивал семьи, вносил раскол в душу: две души, ах,
две души жили в груди каждого человека, и сердце стучалось то к одной, то
к другой. Филипп не привык держать нос по ветру, как другие; напротив, он
был оригиналом. Но и он был готов менять по тысяче раз на дню и даже чаще
- на каждом шагу - свое отношение к тому, что происходит в мире. "Могу ли
я мысленно охватить все это? - думал Филипп. - Что я знаю про расчеты
политиков, про тайны дипломатии? Я доволен, когда один из них переходит на
чужую сторону, хоть немного путая им карты, заправилы должны при этом
чувствовать то же, что постоянно чувствуем мы, - беспомощность. Доступна
ли мне еще эта наука? Пойму ли я последнюю формулу мировой системы, прочту
ли ее? Все те, что идут сейчас по улице, едут на велосипедах и в
автомобилях, строят планы, переваривают неприятности иди наслаждаются
вечером, они все не видят обмана и лжи, которые им преподносятся, причем
авгуры, изрекающие обман и ложь, слепы не меньше, чем простые смертные".
Наивность политической пропаганды всегда смешила Филиппа. Он смеялся над
ней, понимая, что это может стоить ему жизни. Ну а остальные прохожие на
улице? Почему они не смеются? Неужели у них пропала охота смеяться? Или же
в отличие от Филиппа у них нет на это времени? Они и не догадываются, как
жалок корм, который им подбрасывают, и как задешево их хотят купить. "Я
слабо поддаюсь на уговоры, и меня не сманишь, - размышлял Филипп, - и все
ж я подхватываю случайно услышанные слова, если они мне по душе, но тут же
откликаюсь на призыв из другого лагеря, если он заманчивее, я все время
выступаю в жалкой роди, я за всетерпимость, я за то, чтобы любые мнения
были выслушаны, если уж хочешь прислушаться к одному из них, но серьезные
люди из каждого лагеря начинают кипятиться и орут на меня, что именно моя
терпимость порождает нетерпимость, они - братья-враги, они все нетерпимы
до мозга костей, они питают друг к другу злобу и едины лишь в том, что
оплевывают мои слабые попытки остаться беспристрастным, и каждый ненавидит
меня за то, что я не хочу перейти на его сторону и лаять вместе с ним на
других, я не хочу играть ни в одной из команд, не хочу участвовать даже в
матче между обоими полушариями, я хочу остаться сам по себе". Надежда еще
не покинула мир: _осторожные прогнозы, до осени войны не будет_.
Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы. Они
всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались
вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть
хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни
города они увидели ровно столько же, сколько город - в жизни учительниц,
то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот. Она шла впереди
класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к
путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была
расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы
посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась. Мисс
Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом
незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли
им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй
немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала
мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс
Вернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может
быть. Мисс Вернет сказала: "Она, наверно, познакомилась с человеком,
который развлечет ее лучше, чем мы". - "И вы так спокойно об этом
говорите?" - "Я не ревнива". Мисс Уэскот поджала губы. Эта Вернет -
аморальная особа. А Кэй - непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет.
Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную
площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была
раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула
значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Вернет думала: "Мы понимаем
не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь
случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже
случайно. Гитлер - случайность, его политика - жестокая и глупая
случайность, и, может быть, весь мир - жестокая и глупая случайность,
допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и
улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей,
будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать,
она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она
притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку". - "Что с
вами?" - спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Вернет ее не
слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Вернет как у
изголодавшейся охотничьей собаки. "Я смотрю на птиц и больше ничего", -
сказала мисс Вернет. "С каких это пор вы интересуетесь птицами?" -
спросила мисс Уэскот. "Я интересуюсь нами", - сказала мисс Вернет. "Это
воробьи, - сказала мисс Уэскот, - обыкновенные воробьи. Вы бы лучше
подумали о всемирной истории". - "Это одно и то же, - сказала мисс Вернет,
- то же самое происходит и у воробьев. И вы - лишь воробей, дорогая
Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда". - "Не понимаю
вас, - уязвленно сказала мисс Уэскот, - я вовсе не воробей".
Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для
продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот
час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств
заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим
женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь
было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две
женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из "Вечернего эха". Они
вином заливали пожар своих заголовков. "Пора домой, - подумал Филипп, -
пора вернуться к Эмилии". Но ему все еще хотелось послушать Эдвина"
несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. "Если я сейчас
же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой", - думал
Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он
думал: "Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже
напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью". В
Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп
умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил
вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из
повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и
мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера
Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную
Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго
доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения
будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он
перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. "Эмилия несчастлива
по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?" Он подумывал о том,
чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка,
который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: "Мы поселились бы в
одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно
съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе
тогда домик в саду, другие так и делали". Он знал, что ничего не выстроит
- ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет
жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам
Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе,
пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и
доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что
это иллюзия. Он думал: "Живя за городом, в домике, построенном
собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели
друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не
любим". Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с
дамами из "Вечернего эха" сидел редактор "Новой газеты". Узнав, что Филипп
не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он
выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит
для "Новой газеты" краткий отчет. "Почему бы вам самому не пойти?" -
спросил Филипп. "Ну вот еще, - ответил редактор, - языком трепать - это
ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас". - "