Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Фантастика. Фэнтези
   Научная фантастика
      Витковский Евгений. Против энтропии -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -
ал в возглавляемом ею "Театральном отделе", а книги, изданные Госиздатом,-- одна лишь "Тяжелая лира" 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований обиделся и, по меткому слову Вейдле, "потерял" объективность -- тогда и началось то, что Терапиано назвал "литературной войной". Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: "его поэзия зашла в тупик", напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: "Не хочу иссохнуть, как иссох Ходасевич". Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов -- почти совсем ничего. Лишь перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича -- Иванов из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой "литературной войне" осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи для несостоявшегося "Собрания стихотворений", обещанного ему неким меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: "Мне лиру ангел подает. В. Ходасевич", и последняя строфа зазвучала совершенно иначе: И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив колени, Протянет ангел лиру мне. Характерно -- "мне", "мне -- лиру Ходасевича". Но ведь и гораздо раньше, в "Петербургских зимах", были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по себе это ни о чем не говорит -- с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей "войны" именно "тяжелой лире" Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности, Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью Цветаевой -- перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал "бедное, потертое кресло первою поэта русской эмиграции". А "формальное" их примирение (по свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти Андрея Белого -- примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском концлагере прозаик Юрий Фельзен. Проведение границы между "мемуарной" и чисто художественной прозой Г. Иванова -- занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. "Есть воспоминания, как сны. Есть сны -- как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, где воспоминания, где сны" ("Петербургские зимы"). Или там же, полусотней страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям: "Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. <...> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени Царскосельского вокзала". Спустя четверть века, в "Закате над Петербургом", Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только "желтый" туман станет "призрачным", а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о том, что "Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки". Иначе говоря, персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей -- Чайковского, потому что в "Пиковой даме" Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто "все перепуталось, и сладко повторять", здесь перед нами сознательная и последовательная мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г. Иванов начал почти детской рецензией на "Кипарисовый ларец" Анненского, поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали как человека-легенду. Появление Анненского в "петербургском тумане" предопределено им самим первой строфой "Петербурга": Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плиты... Я не знаю, где вы и где мы, Только знаю, что крепко мы слиты. В "мифологических" мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше. В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет: "Я знаю, что Любяр -- псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой и, наконец, недавно покончил. <...> Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух". Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку-- "Лозина-Лозинский... такая-то улица..." -- иначе говоря, может создаться впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже сообщено, что "на этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился". Какая уж тут достоверность фактов? В действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916 года. В беседе с "призраком" Г. Иванов пишет, что читает призраку все, "вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных",-- "Закат золотой. Снега...". И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике "Петроградские вечера" (кн. 4, 1915) -- так что либо "позавчера" было год тому назад, либо встреча с "призраком" и "вечер памяти поэта Любяра" разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее вероятно, никакой встречи вообще не было, "воспоминания -- как сны, сны -- как воспоминания". Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским "на скамейке Анненского" в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении -- и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых "двадцати пяти процентов правды", о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой, узнаешь, к примеру, о реальном существовании "баронессы Т." (Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под редакцией "самого" Дмитрия Цензора ("Китайские тени"), о том, что и вправду Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк "Качка"), о многом другом: художественная ценность текста во всех без исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как документа. Те же приметы находим и в "собственно художественной" прозе Г. Иванова. Уже упоминавшийся герой раннего рассказа "Черная карета" (1916), поэт Лаленков, "был поэт не очень плохой -- не очень хороший. Двадцати лет он "подавал надежды" -- теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад". Если предположить хоть немного автопортретности в образе Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся -- разве что Лаленков окажется на два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году): именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству -- он лишь на подступах к "Садам", следующему своему этану. Но носящий множество общих с Лаленковым и Георгием Ивановым примет герой "Третьего Рима" Юрьев демонстративно очерчен как человек, музам непричастный, стихи для него -- "баобабы", а "баобабами" он про себя называет "все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги". При этом разным героям Иванова на ум то и дело приходят поэтические строки, и герои постоянно не могут вспомнить, чьи же это стихи: "Господи, я и не знал, что она так некрасива",-- подумал Юрьев стихами какого-то поэта". Инженер Рыбацкий в том же романе "вспомнил неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку" -- "Дней Александровых прекрасное начало". Лирический герой "Распада атома" пишет: "Человек начинается с горя", как сказал какой-то поэт". Юрьев не помнит, кто такой Анненский, Рыбацкий не помнит, кто такой Пушкин, герой "Распада атома" не помнит, что нашумевшее стихотворение Алексея Эйснера "Надвигается осень. Желтеют кусты..." напечатано в начале 1930-х годов на страницах столь обжитых самим Ивановым "Современных записок". Все мифологизируется, притом "мифологическое" цитирование оказывается точным, а цитирование точное сплошь и рядом искажает цитируемый текст до необходимого Иванову смысла,-- гак, цитируя себя самого, он вместо "В тринадцатом году, еще не понимая..." в пятидесятые годы пишет: "В семнадцатом году",-- и примерам нет числа. Реальность и литера тура проникают друг в друга, "взаимно искажают отраженья". И все возвращается в туман -- в тот самый ни с чем не Сравнимый желтый туман петербургской зимы: "Молодой Блок читает стихи... и хоронят "испепеленного" Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев),-- зовут Ленин... Воспоминания? Сны? Какие-то лица, встречи, разговоры -- на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью... И опять -- стеклянная мгла, сквозь мглу -- Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют "Коль славен...". Нет, куранты играют "Интернационал". Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это-- стихотворение в прозе (на самом деле процитированы "Петербургские зимы" -- пресловутый "документ"). Здесь мы вплотную подходим к произведению, представляющему собою уникальный образец этого жанра,-- к "поэме в прозе" "Распад атома", хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была закончена -- если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, -- 24 февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов затянувшегося полного молчания. "Лирической поэмой в прозе" назвал "Распад атома" самый прозорливый из недругов Георгия Иванова -- В. Ходасевич в рецензии на эту книгу, опубликованной в газете "Возрождение" 28 января 1938 года: "Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С первого взгляда модных ныне "человеческих документов", но что было бы неверно и несправедливо (так в газете.-- Е. В.). К чести Георгия Иванова необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы". Ходасевич указал и на то, что в "Распаде атома" Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение: "...беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования -- поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была объективно убедительна, ему не удалось". С Ходасевичем не поспоришь: может быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен -- субъективное начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для нынешнего читателя -- более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич, "кажется, будто он "перерос" искусство. В действительности он до него не дорос. <...> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз -- и всегда с ошибкой: "На холмы Грузии легла ночная мгла". У Пушкина этой безвкусицы, этого "легла мгла" нет, Пушкин не мог ее написать,-- а герой Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел написать, потому что у него уши заложены". Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет -- не умеет он процитировать и Крученых: бормочет "матерную брань с метафизического забора" (тоже много раз) -- "дыр бу щыл убе-щур". Впору и за Крученых обидеться и написать, что у того подобной "безвкусицы" быть не могло, а было -- "Дыр бул щыл убеш щур". Но если для Юрьева в "Третьем Риме" стихи -- "баобабы", а искусство не существует вовсе, то лирический герой "Распада атома" в отчаянии вопрошает: "Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?" -- и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного в тридцатые годы XX века. "Говорите за себя!" -- недвусмысленно отвечает Ходасевич -- не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда уже не затеряется среди имен русских поэтов "серебряного века". Поэзия позднего Иванова -- это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние, погребенное под толщей огромного поэтического дара. "Отчаянье я превратил в игру..." -- так начинается одно из последних его стихотворений, датированных августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений ("Друг друга отражают зеркала...") -- ключ к пониманию личности позднего Иванова и, неожиданным образом, к пониманию "Распада атома". Но Ходасевич умер задолго до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова, Владимир Вейдле -- очень немногие современники поэта, на чью долю выпало двойное счастье -- долгой жизни и позднего творческого созревания. В юности Иванова и его героев мучил вопрос -- отчего никак не пишется лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос прямо противоположный: Мне говорят -- ты выиграл игру! Но все равно. Я больше не играю. Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю. Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он заканчивал рецензию (1931) на "Флаги" Поплавского, относительно того, что дело поэта -- создать "кусочек вечности" любой ценой, даже ценой жизни. В противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских дней -- Александра Ивановича Тинякова. О встречах с ним до революции сохранились "мемуары" Г. Иванова, которые читатель найдет в третьем томе. "Петербургские зимы" этого фрагмента не содержат, что характерно: именно воспоминания "подлинные" стремился Иванов в книгу не включать-- так, он убрал из нее фотографически точный этюд о "Лукоморье", многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на "поплавке" или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень тяготился домашним одиночеством: "Сижу я вечер за вечером один в своей комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет" (письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2-- 3 октября 1914 г.). На "поплавке" -- по Г. Иванову -- допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по-французски знаменитое стихотворение Бодлера -- "Падаль". Несомненную роль в творчестве Тинякова играло "жизнеделание" -- он определенно хотел "передьяволить дьявола", "перебодлерить" Бодлера: уж если Бодлер пишет о том, как пребывал "с еврейкой бешеной простертый на постели", то Тиняков вдохновенно забирается в подъезд "со старой нищенкой, осипшей, полупьяной", если Бодлер воспевает кота, то Тиняков проклинает собаку -- параллелей не перечесть. Но... вот таланта Бодлера Тинякову недоставало. И "проклятый поэт" из него не получился -- после скандала 1916 года (о нем см. в "Невском проспекте") он исчез из Петрограда и снова возник в Петрограде около 1920 года "с мандатом какой-то из провинциальных ЧК". О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье "Неудачники", а позднее -- М. Зощенко в "Повести о разуме", где Тиняков фигурирует под именем поэта Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги, изданной "на средства автора" в 1924 году: За кусок конины с хлебом Иль за фунт гнилой трески Я, порвав все связи с небом, В ад полезу в батраки! Дайте мне ярмо на шею, Но дозвольте мне поесть, Сладко сытому лакею И горька без пищи честь! Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова несомненное влияние. ...Чья рука написала в конце 1940-х годов такие строки: Надобно опохмелиться. Начал дедушка молиться: "Аллилуйя, аль-люли, Боже, водочки пошли!" Дождик льет, собака лает, Водки Бог не посылает. Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше "Моления о пище". А это -- стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы было дано очень и очень много, превращая себя в "Распаде атома" и в поздних стихах в "проклятого поэта", с одной стороны, не рядился в нищие, с другой -- располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и в окружающем мире. Тиняков ценой страшного "жизнеделания" обессмертил себя как скверный литературный анекдот. Иванов -- говоря его же словами -- "ценой собственной гибели" вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное, одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической традиции -- прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не "поэт", а... петух; но в "Посмертном дневнике" читаем восхищенное: И Тютчев пишет без помарки: "Оратор римский говорил..." Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным "предком" Иванова: по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому катарсису, а стихи из "Дневника" и "Посмертного дневника" -- катарсис едва ли не в чистом виде. О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946-- 1951), вспоминает во втором томе книги "Курсив мой" Нина Берберова: "...Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <...> В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии -- котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, Легкий запах аптеки, пробор до затылка,-- изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов"*. Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-тол

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору