Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
Восемьдесят четыре кило, старина!
Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу
окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может
посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.
Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке.
От первой и помину не осталось.
И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.
- Эх, старина. Это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы
картину. Мне отказали, и видишь ли, они имели основания. Живопись, это -
профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка - да. С нею
можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись,
начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это - какая-то дурацкая
пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я
занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду
политический отдел в этой газетке. И знаешь, этим я заработал себе красную
ленту!
Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! Другая, пылкая, светлая
душа! Где она теперь?
Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного
буржуя, признающего только "деньку" и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага
божественного опия.
Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.
- В конце концов, - сказал он, - отправляйся, если тебе это нравится. Но
когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я
ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще
можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски
хорошо! До свидания...
Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном
тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:
- Да, жить чертовски хорошо!
И он пошел дальше.
В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он
замертво упал на месте.
Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно,
коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь
бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?
ШЕСТОЕ ЧУВСТВО
Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы
внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не
сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а
мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во
мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь - красная, грубая
кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше
людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой
минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно
сравниваюсь с богом - с чистым разумом. Досадно только, что тогда я не в
силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые
неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже
смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем
сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия.
Но я знаю о нем и другое, более странное.
- ..Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя...
...Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще
выкурить три или четыре трубки... При виде Мовгли, повернувшейся ко мне
своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня
охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще
недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять
его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не
через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я
смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы
доносящиеся с циновок вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.
- Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее, нагар. Мне кажется, что
этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому...
Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так
долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг,
дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и
чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем,
сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки... Нет!
Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь,
кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им
воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими
легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать
лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не
ссорились, не правда ли, Мовг?
Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне
поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью.
Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают
воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей,
который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках
удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на
скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую
бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в
Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего
странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом
женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма;
только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли -
мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя.
Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была
застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря,
девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны
мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши
первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких
поцелуев... Прежде всего мы отправились странствовать по свету.
Предки-моряки моей возлюбленной наверно внушили ей это безотчетное
стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так
отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на
заходе солнца пересекала Симонсеки. Да, по истине может быть на земле
счастье даже у тех людей, которые не курят.
Мовгли, моя возлюбленная, не отворачивайся пока, не бойся запачкать свои
пальцы, сделай мне трубку, чтобы я поскорее созрел для твоей ближайшей
измены. Я очень хорошо читаю в твоей бесценной преданной душе, и я знаю, что
ты сдержишь свое желание, пока не наступит неизбежный час, радостно
освобождающий меня от грубой ревности.
...Это уже там, в Китае, мы оба в первый раз закурили. В Китае, в Шанхае,
на улице Фу-Чеу. О, как ясно вспоминаю я это. Это было 6-го октября 1899
года в одиннадцать часов вечера. Мы пообедали у одного китайского негоцианта
по имени Ченг Та. Когда певицы окончили свое мяуканье, Ченг Та предложил мне
трубку, раскуренную в его курильне. Курильня Ченг Та была расположена в
корпусе здания, выходившего на внутренний двор. У стен там находились четыре
очень настойчивых кимоно, которые начернили брови Мовгли. Но сейчас же после
второй трубки я забыл все; я видел только одно чудо; я видел, как вследствие
чего-то таинственного стало возможным то, что мне всегда казалось
невозможным: ясные глаза, девственные глаза моей туристки расширились,
углубились, наполнились головокружительной и мятущейся чувственностью, - ее
глаза как бы всматривались в бездну. И в этот вечер Мовгли, молчаливая и
резкая Мовгли, искала моих ласк и жадно затягивалась из трубки.
После этого мы курили каждый день.
...В этом тайна. В ней пробудилось шестое чувство одновременно с тем, как
оно начало потухать во мне...
Мы курили каждый день. Это понятно, не правда ли? Мы были молоды, богаты
до пресыщения, мы жадно стремились ко всем возвышенным жизненным
переживаниям; мы были бы безумны, если бы отказались от такого возвышенного
переживания, как опий. Тотчас же между нашими душами установилась
интимность; они стали сестрами; супругами, стали лучше понимать, стали лучше
соразмеряться друг с другом. И теперь наша близость достигла своего апогея.
Наши мысли стали тождественными, мы плачем в те же самые мгновения, по тем
же самым причинам. Более того, когда она своим телом отдается там в курильне
поцелуям посторонних, я знаю, что ее душа отделяется от тела, чтобы прийти в
соприкосновение с моей душой и таким образом возместить ту ничтожную измену,
которой она не может помешать.
Так и происходит все на самом деле. В ее теле пробуждалось шестое чувство
в то же самое время, как оно замирало во мне. И в этом нет ничего, что не
было бы рациональным, нормальным, хотя и непонятным. Так играет капризный
опий, нет не капризный - мудрый. Женщины созданы для любви, и опий развивает
и расширяет в них любовную страсть; мужчины созданы для мысли - опий
подавляет у них шестое чувство, которое грубо противодействует умственным
размышлениям. Несомненно, что такова действительность, и опий действует не
без оснований; он всегда разумен.
...Еще одна трубка.
И опий медленно очистил меня от моего мужского пола, освободил меня от
сексуальной одержимости, такой тяжестью обременяющей гордые и воистину
жаждущие свободы умы. Сначала, когда я еще был неразумен, я огорчался и
возмущался, как раб, оковы которого разбиты и который нежно тоскует о хлебе
и крове у своего господина. Я поносил благоразумный закон опия; я считал его
абсурдным и не правильным.
Я не понимал, насколько разумно, чтобы вожделение ушло из моего тела
мужчины и в то же время усилилось в женском теле моей подруги. И я был нелеп
до смешного, не желая отказаться от роли любовника, пока, наконец, я не стал
более мудрым, когда опий открыл мне глаза, просветил также и ее; и вот
настал день, когда разошлись наши тела, чтобы дать возможность нашим душам
еще более сочетаться любовью в опии.
...Еще трубку, Мовг, моя дорогая, потерпи немного, это последняя. Я,
наконец, свободен от всего на свете. И я чувствую твою душу, кокетливую и
хитрую, которая начинает соприкасаться с моей своими страстными поцелуями.
Дай же свободу, дай свободу твоему страдающему телу, предоставь свои пальцы,
свою грудь, свой живот ближайшему к тебе мужчине и забудь бесполезную
стыдливость. Опий высоко возвышает нас над землей. Я вижу только черный дым,
который величественно расстилается вокруг лампы, и я слышу тысячи
чудеснейших гармоний, которые заглушают твои вздохи и возгласы наслаждения.
Итак, смейся и плачь, сжимай своего любовника в объятиях своих жадных рук и
полных сладострастья ног; в безумном увлечении дай ему губы твои, зубы твои
и вибрирующий язык; раздави о его грудь свои трепещущие груди. А я, я спаян
с тобою в тысячу раз более интимно в наших слившихся воедино душах, которые
ощущают чудесным образом друг друга в тысячах невыразимых ласк, полных
непостижимой горячности. И ни одной минуты я не думаю о том, что без опия
только мои руки, мой язык и моя грудь владели бы и наслаждались твоим телом.
И что же? Каким именем назвать вас, бессмысленные... О, вьючные скоты, да
скоты вы - все те, кто не курите.
ПЯТАЯ ЭПОХА
ПРИЗРАКИ
О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА
Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И
очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные
люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в
этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.
И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло
оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я
не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен,
наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен
очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной
репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с
закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный
квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов
воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали
порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан, остатками этой порочности.
Дом этот, под номером семь, был домом меблированных квартир. Мы, восемь
или десять друзей, занимали целый этаж. Кто были другие жильцы, я никогда
хорошо не знал. У нас там была устроена курильня опия, окруженная другими
комнатами. Но в тех комнатах никто не спал, предпочитая, растянувшись на
рисовых, циновках курить и болтать до зари. Опий освобождает своих
поклонников от ига сна. Иногда мы занимались столоверчением и забавлялись
тем, что задавали вопросы тому, что экстериоризовалось под нашими пальцами и
поднимало, одну за другой, все четыре ножки. Среди нас был странный человек,
очень молодой, совершенно безбородый с длинными черными вьющимися волосами.
Он жил в курильне и одевался в желтое и синее, в костюм клоуна. Он находил
этот костюм удобным для спиритических сеансов. В действительности, он был
очень посредственным медиумом. Стол довольно легко вращался под его руками,
но никогда при нем не случалось ничего необычайного.
Часто нас посещали женщины, жаждущие опия, жаждущие также и ласк, ибо
опий, как бы подбивает ватой и войлоком чувствительность женщин и грубое
соприкосновение с мужчиной кажется им тогда деликатным и прекрасным, как
прикосновение андрогины. В тот вечер, про который я рассказываю, к нам
пришла одна двадцатилетняя девчонка. Мы ее называли Эфир, по причине ее
страсти к эфиру; каждый вечер ей нужен был полный флакон сернистого эфира.
Это не мешало ей вслед за этим выкурить свои пятнадцать трубок. В этот вечер
она была дважды в опьянении и лежала голая. Кто-то из нас целовал ее в губы.
Лампа светила тускло, в комнате был полумрак. Мы болтали, сейчас я уже не
помню о чем.
Почему нам пришла в голову фантазия вертеть стол, не могу вспомнить.
Гартус - Гартус это клоун в желто-синем костюме с волосами женщины - первый
поднялся и позвал меня помочь ему перенести стол в одну из комнат; вблизи
опия стол не может вертеться. Я поднимался слишком медленно, и он, не
дождавшись меня, перенес стол один. Еще и теперь моим глазам ясно
представляется его согнутый и расчлененный на две части силуэт. Минуту еще я
оставался распростертым, жалея покинуть сладкое очарование шестой трубки.
Справа от меня лежала в полузабытьи Эфир; опьянение отягчило ей голову; она
обеими руками обхватила голову мужчины, целовавшего ее, и прижала ее к
своему телу. Я встал и пошел вслед за Гартусом.
В сыром и точно вязком воздухе комнаты горела только одна свеча; пламя ее
танцевало сарабанду. В окна через тюлевые занавески луна рисовала на стенах
кружевные узоры.
Мы уселись друг против друга и, положив на стол руки, довольно долго
молчали. Некоторое время ничего не выходило, стол был неподвижен. Он даже не
трещал, - вы знаете этот сухой и странный треск; предшествующий
экстериоризованному движению. Нет, ничего не выходило. Мы перед этим курили
и курили основательно. Может быть, в этом и заключалась причина неудачи.
Наконец, мне это надоело; я поднялся, открыл освещенное луной окно и
оперлся на подоконник. Ночь была ясная, крыши были белы от лунного света,
блестела река. Было совсем тепло. Ветер раздувал мою пижаму и ласкал мне
грудь. Погода была чудесная, и в этот момент я услышал, как сзади меня клоун
в желтом и синем задул свечу. И вот тогда начались необъяснимые явления.
Ветер овевавший мое тело вдруг показался мне холодным, ужасно холодным,
как будто термометр внезапно понизился градусов на двенадцать. Стол с шумом
упал и сейчас же снова поднялся. Я решил, что Гартус в темноте наткнулся на
стол и опрокинул его. Но из глубины комнаты он мне сейчас же крикнул, чтобы
я не шумел так. Я ничего не ответил, но я очень хорошо знал, что не
дотрагивался до стола.
Я был так напутан, что не мог снять рук с подоконника. Наконец,
собравшись с духом, с большим усилием воли я обернулся и увидел нечто
необъяснимое. Стол был неподвижен, а Гартус шел к курильне. Я осторожно
обошел стол, боясь прикоснуться к нему и тоже ушел в курильню.
Там все было по-прежнему. Курильщики изредка перекидывались словами. Лежа
на своей циновке, Эфир продолжала прижимать к своему телу губы лобзающего
ее. Свет луны не проникал сквозь плотные зановески, и только желтый свет
лампы освещал потолок.
При моем появлении Эфир отстранила от себя лобзавший ее рот и с легкостью
встала. Это меня очень удивило, так как за несколько минут перед этим эфир и
опий ее совершенно парализовали. Но теперь она не была опьянена. Я видел,
что ее глаза были ясны и светлы. Она оперлась на перегородку; ее тонкое
нагое тело, казалось мне, увеличилось и изменилось. Детали очертаний были те
же: мне были хорошо знакомы эти круглые плечи, мало выступающие стройные
груди и узкий нервный профиль. Но все в целом производило иное впечатление.
Мне казалось, что передо мною стоит незнакомая, чистая и выделяющая над
средним уровнем женщина, знатного происхождения и с высокоразвитым
интеллектом, а вовсе не неграмотная кокетка Эфир. Рассмотрев ее внимательно,
я был поражен. Ее любовник позвал ее; она ответила ему медленным голосом:
- Mundi amorem noxium horresco <Преступная любовь внушает мне ужас.>.
Эфир не умела читать. Говорила она только по-французски - и то в ее речи
было много бретонских выражений.
Она снова заговорила тем же строгим голосом монахини или игуменьи:
- lejunus carnem domans dulcique mentem pabulo nutriens orations, coeli
gaudis potiar <Укрощая мою плоть постами, питая душу сладкой пищей молитвы,
достигну я небесных радостей.>.
Курильщики не удивлялись. Несомненно их дематериализованному уму казалось
естественным то, что меня поражало. Один только желто-синий клоун приподнял
свои брови и взглянул на женщину. После этого он обратился к ней более
вежливо, чем это у нас было в обычае.
- Напрасно вы стоите. Вы так устанете. Она не пошевельнулась и сказала:
- Fiat voluntas dei! Iter arduum peregi et affligit me lassitude. Sed
dominus est praesidium <Да будет божья воля. Я прошла трудный путь и устала.
Но бог поддержит меня.>. Он с любопытством спросил:
- Откуда пришли вы? Она ответила:
- A terra Britannica. Ibi sacrifico sacrificium justitiae, qua nimis
peccavi, cogitatione, verbo et opere. Mea maxima culpa <Я пришла из страны
Бретани. Там принесла я справедливую жертву, так как много согрешила словом,
делом, помышлением. Велик мой грех.>.
- Какой ваш грех, - снова спросил ее клоун.
- Cogitatione verbo et opere. De viro ex me filius natus est
<Помышлением, словом, делом от мужа мною сын рожден.>.
Я ясно видел, как покраснело ее бледное лицо. Она продолжала говорить
по-латыни, средневековою латынью монастыря и требника, которую я понимал,
вспоминая изречения из библ