Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
завидую лесничему. А он продолжает:
- А снегирь, тот добрый, человека к себе подпускает близко. Когда самка
на гнезде сидит, он ее кормит, сочувствует, значит. А поет негромко и
грустно: "Рюм-рюм-рюм", поет, как я говорю сейчас, присвистывает.
- Доверчивый, говоришь? - спрашивает лесничего кто-то. - Это плохо.
Сейчас доверчивым-то нельзя быть. И с самочкой, значит, дружнее живет?
- А как же? - отвечает лесничий, - когда самец поет, так и самочка ему
подпевает, старательно так, тоже посвистывает: "Рю-рюм-рюм-рюм".
Сидя, я слышу, закуривают:
- А вот синица - та бойкая, веселая. Нет ни одной птицы любопытнее.
Минуты не посидит. До всего есть дело. Все интересно, все бы знать, да
осмотреть, да нос сунуть. А глаза у нее... Вот плутовка... Белые такие и
блестят. Гнездо строят и насиживают вместе. Самец не стесняется. Птица
хитрая, смелая. Если нужно, то и подраться может. В стаях у синиц ссоры и
потасовки бывают. Летает синица, правда, плохо. Так, порхает. А поет очень
громко. Знаешь, вначале свистит: "Ци-ци-вю ци-ци-вю". А потом как заведет:
"Пиньк-пиньк-тррр, пиньк-пиньк-тррр". К человеку не подойдет - боится
подвоха.
- А вот, скажи, почему у них характер-то разный?
- Живут по-разному. У щеглов и снегирей птенцов-то сколько бывает?
- Не знаю.
- Вот. Ничего-то ты не знаешь.
- А ты скажи.
- Ну, четыре-пять.
- Так что?
- А у синиц-то в два-три раза больше. Разве одна самочка-то управится?
- А ч-ч-что? - спросил контуженый бухгалтер. - Может, возьмешь меня к
себе в лес-снс-сничество?
- Возьму, не пожалеешь.
Их беседу кто-то прервал:
- Чего это мы стоим-то?
- А ты к-куда торопишь-шься?
- Дак ведь мы что? Мы-то уже в тираж вышли. В поезде-то есть такие,
которых лечить надо, - беспокоится безногий старший лейтенант. - Вот
капитан, например, если так поедем, так он вряд ли дотянет до госпиталя.
Я снова забылся, а когда проснулся, понял, что мы поехали, и услышал
голос лесничего:
- Вот ты обрати внимание: до сих пор одна сосна шла, а теперь уже ель
идет. Сюда ехали, как по блюдцу катились, а сейчас, глянь, одни бугры да
перелески.
Я с трудом повернул голову влево и увидел деревушку на бугре. Несколько
сбившихся в кучу домиков и деревья, возвышающиеся над ними. Деревня была так
близко, что я увидел, как женщины в телогрейках остановились, сгрудились,
повернулись к проходящему железнодорожному составу и начали нам махать
руками, подпрыгивать и что-то кричать веселое, задорное и призывное. Видно,
из наших вагонов им ответили, потому что бабы стали кричать еще энергичнее и
махать руками веселее.
Но вот деревушка ушла вдаль, пошли поля и перелески. Я, должно быть,
снова задремал и вздрогнул от возгласа:
- Слышь-ко, название-то какое!
Кто-то прочитал вывеску, но за шумом и тряской ничего не разобрал.
Станцию проскочили быстро - не успел повернуть голову влево. Когда наконец
удалось это сделать, перед моим взором всплыл будто кадр из старого фильма -
машущие крыльями ветряные мельницы - серые, словно из камня, видно, поросшие
мхом.
И тут я увидел, как с бугра, наперерез поезду, нехотя бежит лошадь,
подгоняемая санями. Мужик в тулупе, привалившись спиной к передку, не
смотрит, куда едет, столь привычна эта дорога.
Но лошадь резко останавливается, мужик оборачивается к нам всем
корпусом и, стоя на коленях, машет приветственно рукой, в которой зажаты
вожжи. Я вижу его старческое лицо, редкую бородку и смелый озорной взгляд.
Лошадь стоит покорно, опустив голову и ожидая, когда пройдет наш поезд: как
бы уступая ему дорогу.
И добрый старик, и лошадь, изработавшаяся и отощавшая, способная бегать
только с горы, были из другого мира, который мы оставили не столь давно и
будто забыли напрочь за прошедшие почти полтора года. Все эти картины вошли
в глаза, отразились в душе, вышли через сердце, через чувства новые, никогда
ранее не испытанные и непривычно острые. И вспомнились чьи-то слова, и
зазвучали во мне, как стихи, как песня, как гимн: "Восстани и ходи, Россия.
Отряси свои сомнения и страхи, и радости и надежды исполнена, красуйся,
ликуй, возвышайся..."
Но тут же голос лесничего прервал мои размышления:
- Вишь, лошадь-то какая! Умная, вожжей не надо, сама знает, что делать.
- Ой, умнее лошади нет, - отозвался слепой конюх (теперь я уже и его
голос выделял из других). - Мы на Северо-Западном у немцев одного мерина
взяли. Заблудился, ходит по болоту и потихоньку, осторожно так ржет. А
темно, ничего не видно. Я к нему. Подошел, хлебом поманил и повел за собой.
Немцы стрелять начали, а мы бегом от них - будто сговорились. Бежит тихо,
только пофыркивает, да селезенка торкает.
Ничего, привел. Фрицем назвали. Но скоро одумались: за что мы такую
лошадину умную обижаем. Федором стали звать. А потом, когда подранило меня,
ездовым был поставлен. Вот Федора-то и отдали мне. Возил на нем
продовольствие, боеприпасы на самый передок. Машиной-то не больно
проберешься! Поверишь ли, попадем под обстрел, так он на меня смотрит,
прижаться поближе норовит. Со мной, думает, все спокойнее...
- Ты смотри, капитан-то на бок повернулся. Сестру бы позвать, поди
нельзя ему ворочаться-то?
- Ничего, сейчас уже недалеко, - успокоил кого-то старший лейтенант. -
Ему бы еще день протянуть, и тогда жив будет. Меня вот так же в марте везли.
Ничего. Я вот так же за месяц отремонтировался. К новому, наступлению как
раз успел.
- Там тебе и отхватили?
- Да, вместо своих железные дали, - ответил он и постучал костылями.
- А как попался-то?
Старший лейтенант говорил весело, будто похваляясь, что такая беда с
ним приключилась:
- Судьба! Видно, на роду было написано без ног домой прийти. Мы прошлой
зимой с комиссаром батальона в траншее спали. Я командиром роты был. Днем
оттепель, валенки намокли. А как ночь настала, морозом прихватило. Утром
проснулись, а на ноги не можем встать: валенки к ногам примерзли. Нас с горы
снесли на носилках. В медпункте у обоих валенки сначала разрезали, а потом
сняли.
Гляжу, у меня ноги красные, как из бани, а у комиссара - синие да
зеленые, будто мертвые. Мне ничего, спиртом оттерли, выпить дали. Поднялся,
новые валенки надел и на своих двоих ушел. А у комиссара гангрена пошла.
Говорят, в госпитале обе ноги отхватили. А я как ни в чем не бывало! Еще
потом хвастался... Да рано радовался: чему быть, того не миновать. Не
суждено мне было всю жизнь на своих ногах ходить.
Осенью, почти через год, в атаку пошли. Гляжу - залегли славяне.
Конечно, дело командира такое: вдоль цепи пополз, поднимать начал. И будто
бы все хорошо. Цепь поднялась, пошла, и немцы побежали. А тут мины начали
рваться. Я кричу: "Вперед!" Не станут же немцы по своим бить. Все побежали.
Тут она и настигла. Подкосило, упал на колени. Лег, ползу и чую, что ноги не
действуют, будто нет совсем, а внизу все горит, как в кипяток прыгнул.
Оглянулся: кровища хлещет, только это и помню.
Как подобрали, не знаю. Говорили потом, что только вынесли меня, а
немцы в контратаку пошли и выбили наших. Не вынесли бы вовремя, так не жить
бы мне.
- Так что? Совсем сразу оборвало, что ли?
- Да нет, перебило обе. Это уже в полевом госпитале меня так обкарнали.
Надели намордник, дали дышать чего-то, проснулся, а под одеялом, где ноги
бывают, уже ничего нет. Там нашего брата не спрашивают! Что надо, то и
делают без тебя. Иначе смерть. А кто ей рад, смерти-то?
Ночью, когда все спали, я услышал разговор солдата с багажной полки и
медицинской сестры.
- Ну, ты подумай, сестрица, кому я такой нужен? - спрашивал он. -
Пуговицу на штанах застегнуть не могу!
- Да ты не стесняйся, ты гордись. Разве это все ты даром отдал? За
Родину же! - убеждала его сестра. - Ты еще жить будешь, и счастье будет. Ты
не бойся. Врачи что ни то придумают. Не может быть, чтобы не придумали. Ведь
таких-то, как ты, тыщи! Не могут же их забыть вот так. Не-е-ет! Не должно
быть!
- Пока придумают, и жизнь пройдет.
- Не пройдет, не беспокойся. Приедешь домой, женишься, дети пойдут.
- Да как жениться-то? Кто за меня пойдет?
- А что? Ты парень хороший. Вот я бы и то с удовольствием.
- Смеешься, сестра. Нехорошо смеяться.
- А что? И пошла бы. Сейчас, сам понимаешь, нельзя. Вот кончится
война...
Сестра вздохнула и заговорила совсем тихо:
- Сегодня вышла из вагона. Смотрю: санитарный из Сталинграда. Раненые
говорят, что немцы к Волге вышли.
- Не может быть? - возмутился солдат, - А как же приказ Сталина: ни
шагу назад?! Да что они там, совсем уже?!
Сестра зашикала на него:
- Тихо: разбудишь всех. Не надо об этом говорить. Видишь, почти все
домой едут: по всей России разнесут.
"Так вот оно что! - подумал я с ужасом. - Уже полтора года идет война,
неужели напрасно все?"
Меня снова начало знобить, и я лишь усилием воли еще держался на
поверхности уплывающего сознания.
- Как твоя станция называется? - спросила сестра.
Солдат ответил. Я даже не слышал о существовании такой.
- Если надумаешь, приезжай. Спроси Колю Мохова. Там меня все знают.
- Ладно. Только ты не женись. Не торопись пока. Не каждая такое
вынесет. А я за тобой ходила бы как за ребенком.
- Так ведь одной жалости-то мало. Я ведь какой-никакой, а все-таки
человек!
- Да ты что?! - вскрикнула сестра.
- А вот то! Была у меня одна на примете. Так ведь не уважала.
Несерьезным человеком считала. Знаешь, подраться любил, подсмеяться над
кем-нибудь. Пришел я к ней попрощаться, так она мне, эта любовь без
взаимности, говорит: "Тебе, - говорит, - хулигану экому, война-то впору как
раз. Она, - говорит, - война-то, тебе как раз по размеру подходит. Может,
дескать, там посмирнее будешь..."
- Да это она любя говорила, - успокаивает солдата сестра.
- Не-е-ет, подумай, сестрица, когда обе руки были, так и то не уважала.
- А вот такого возьмет и полюбит, - воскликнула сестра. - Вот как я!
Их любовь сопровождала меня еще долго. Сестра целовала его и тихо
смеялась, а он беззвучно всхлипывал.
- Да ты обоими, не бойся!
- Как я тебя обойму, когда рук-то нет?!
Какое-то мрачное здание вокзала было последнее, что я видел в эту ночь.
Засыпая, я ощутил сотрясение полки - безрукий солдат взбирался к себе,
напевая под нос:
- А если смер-ти, то мгнове-енной, а если раны, неболь-шой.
Утром, посмотрев на багажную полку, я увидел только свисавший с нее
угол окровавленного матраца. Солдат, оказывается, уже сошел с поезда на
своей станции,
Стало грустно. Как всегда, болела голова, и тело казалось чужим.
На маленькой станции - не то Чижи, не то Стрижи - из вагона уходил
старший лейтенант, подчистую списанный с военной службы. Он непривычно
гремел костылями, был возбужден, к каждому подходил и что-нибудь говорил:
- Ну, прощайте, братцы!
- Прощайте, кто тут с Северо-Западного!
- Не поминайте лихом!
- Прощай, Северо-Западный!
Потом подошел ко мне, подтянулся на сильных руках, чтобы увидеть мое
лицо, сказал:
- Ну, прощайте, товарищ капитан. Даст бог, довезут.
Контуженый бухгалтер заверил его снизу:
- Довезем, товарищ старший лейтенант. Не бес... не бес-спокойтесь.
Д-д-довезем!
Старший лейтенант ушел. Поезд остановился. Голос лесничего раздался
где-то около уха:
- Ничего, товарищ капитан, уже совсем недалеко. Дотянем. Вы только
надежду не теряйте.
Он вздохнул тяжело, с клокотаньем и свистом:
- Еще все будет, товарищ капитан! И хорошего еще много будет, и
красивого. Я вот тоже думал, что все кончилось. Понимаете, дышать нечем,
воздуху не хватает. А сегодня во сне видел жасмин. Целое дерево. И дух от
него такой, что сердце от радости разорваться готово, будто дышу легко и
сказку какую-то мне мама рассказывает. Представьте себе, проснулся так,
словно я заново родился, и вся жизнь еще впереди.
Я почувствовал, как из левого глаза набежала и поползла по переносице
крупная соленая слеза. Не было сил смахнуть ее. Но вспыхнула радость:
дыхание стало глубоким. Я испытывал не только небывалое облегчение, но и
забытое блаженство исстрадавшегося человека.
ЗА ПАРТБИЛЕТОМ
Нам эти высоты нужно было взять позарез. С них просматривали и
прицельно обстреливали не наши боевые порядки, но и железную дорогу, которая
в тылу только что была восстановлена и пущена.
Еще до рассвета, накопившись у подножия для атаки, мы с тревогой
разглядывали гору, которая закрывала собой полгоризонта, круто упираясь в
небо, и уже не менее часа слышали в воздухе и на земле шум, грохот и звон
артиллерии, обрабатывающей передний край обороны противника и готовящей
огнем нашу атаку.
Когда настал срок, мы по сигналу комбата поползли вверх по глубокому
снегу с уверенностью в победе и с тайной надеждой выжить. Яркие цветные
трассы пуль прижимали к земле, мины рвали и разбрасывали вокруг осколки,
землю и человеческие тела. Страх выворачивал душу даже самых мужественных и
отпетых, но молодая вера в бессмертие крепко сидела в нас.
Поднятый ветром и огнем сухой снег пополам с землей бил в лицо и
порошил в глаза. На гладких скатах горы ноги не находили опоры и скользили.
Сползая вниз, мы цеплялись за трупы тех, кто, выполняя приказ, пытался взять
высоту до нас (таких попыток было немало). Окоченевшие и примерзшие к земле,
они укрывали нас от огня. Даже убитые помогали нам чем могли. Обессилев, мы
падали в свежие воронки, чтобы отдышаться. Потом снова лезли в снег,
раздвигали его телом и тянулись вперед. Мы не видели верхушки горы, ползли
будто в небо, и конца этому страшному продвижению, казалось, не будет.
Раненые истекали кровью на морозе, убитые коченели, живые проклинали все и
лезли к любому концу. К жизни или смерти. Лишь бы скорее он наступил.
Когда, на счастье, повалил спасительный снег, мы словно уперлись в
тускло-серое небо и вдруг поняли, что перевалили через гребень. Тогда все,
кто мог еще двигаться, поднялись и с криками "ура!", матерщиной и другими
возгласами восторга, победы и ненависти пробежали еще метров триста и
поняли, что высота за нами. Мы остановились, чтобы окопаться, потому что
впереди, за снегом и огнем, уже ничего не было видно. А с обеих сторон, и от
нас и от немцев, беспрерывно, не передыхая, били артиллерия и минометы,
захлебывались пулеметы, трещали автоматы и гулко ухали орудия прямой
наводки. Мы долбили мерзлую землю, чтобы укрыться в ней и хоть немного
согреться в мокрых полушубках и валенках, заполненных растаявшим снегом.
Потом начались контратаки. Немцы понимали, чего они потеряли, мы же
знали цену приобретенного.
Каждую ночь к нам в роты подбрасывали пополнение, и мы набирались сил и
новой уверенности. В конце концов немцы потеряли надежду и отказались от
мысли столкнуть нас с высоты и истребить в болоте.
Когда бои утихли, на партийном собрании батальона меня приняли в члены
ВКПб). В кандидаты я вступил в сорок втором, во время боев в Рамушевском
коридоре.
Вот о том, как я получил партийный билет, мне и хочется рассказать.
В марте сорок третьего года вечером ко мне пришел капитан Зобнин,
замполит батальона, и сообщил:
- Ну что, ротный, тебя можно поздравить. Завтра пойдешь в тыл, получать
партийный билет. Комбату можешь не докладывать - знает. Позавтракаешь и
отправляйся.
Не буду скрывать, я ждал этого дня и потому обрадовался чрезвычайно.
- Оставайтесь, Степан Данилович, - предложил я, заметив, что комиссар
собирается уходить, - поужинаем вместе.
Но он не остался.
- Некогда, - сказал и поспешно ушел.
Я зашел к своим заместителям и объявил, что завтра за меня на весь день
остается капитан Иванов.
Поужинав, мы с ординарцем долго бродили по траншеям и ходам сообщения
роты, проверяли службу наряда, заходили в землянки к солдатам. Чтобы самим
не уснуть, время от времени стреляли из автоматов в сторону противника.
Немцы отвечали огнем из нескольких пулеметов и принимались усиленно освещать
ракетами ничейную землю.
Уснули мы в три часа ночи.
Утром Анатолий разбудил меня завтракать. Плотно поев в предвидении
дороги (в то время кормили уже хорошо), я спросил Анатолия:
- Спать хочешь?
- Еле хожу, - откровенно ответил он.
- Ложись и выспись, - разрешил я.
- Хорошо, товарищ капитан, - с готовностью и благодарностью ответил он,
не подозревая, что я куда-то ухожу, - я немного придавлю.
- Придави, придави, - сказал я. Он не заставил повторять разрешение -
сразу же лег.
Первое, что я увидел, выйдя из землянки, было солнце - оно низко взошло
и багрово высветило землю, едва пробившись сквозь серое туманное небо.
Подойдя к склону горы, я глянул вдаль, туда, куда мне предстояло идти. Белая
равнина спокойно и широко расстилалась впереди. Где-то у самого горизонта
бесшумно, по-мирному катил эшелон теплушек, дым из трубы паровоза стлался
над крышами вагонов и обрывался на середине состава. Вдоль фронта тянул
бомбардировщик в сопровождении двух еле видимых истребителей. Тяжелый
самолет шел прямо, истребители то и дело меняли курс и высоту, и казалось,
балуются, играют с экипажем, который призваны охранять. По накатанной пустой
дороге к нам бешено неслась полуторка. Мне стало смешно: люди в машине
торопились, будто у нас безопаснее, чем в тылу.
День начинался хорошо. Я был молод, здоров, тепло одет и легок на ногу.
Веселое состояние духа подсказало мне ошибочное решение, которое чуть не
стоило мне жизни. Не захотелось спускаться с горы по грязному ходу
сообщения, заваленному пустыми консервными банками, проводом, разбитым
оружием и другим хламом. Проще показалось выскочить и поверху пробежать
опасную зону. Я бездумно выскочил на пригорок. Вот тут-то меня, видимо, и
поджидал терпеливый снайпер. Шагах в десяти от траншеи у моего уха,
буквально обжигая, просвистела пуля. Сообразив, что в меня целятся, я
бросился на землю. Падая, увидел, как брызнул фонтанчик земли, выбитый
пулей. Пуля ткнулась туда, куда я через долю секунды упал головой. Я упал и
замер в неудобной позе. Одна нога была где-то под животом. Около плеча снова
ударило в землю, стало ясно, что если сейчас шевельнусь, то следующая пуля
будет моей. Я прижался к земле, затаил дыхание, в надежде, что немец
поверит, будто я убит, и потеряет ко мне интерес. Я лежал, ждал пули,
ругался про себя: "Черт меня понес" - и верил, что немец все-таки может
принять меня за убитого, и в это время до жуткого сладкий трупный запах
ударил в нос. Я скосил глаза - рядом со мной лежал убитый немец. Я выдержал
несколько минут, которым, казалось, не будет конца, подтянул под себя другую
ногу и прыгнул. Короткая и решительная перебежка бросила меня в воронку, и
там я столкнулся с другим убитым немцем. Он лежал в каске, в шинели,
аккуратно застегнутой на все пуговицы, с противогазовой коробкой, в
перчатках и босиком. Сапоги кто-то снял. Это меня не удивило. В прошлом году
я сам ходил в немецких сапогах. Убитый лежал на спине, бурым лицом в небо, с
открытым в ужасе ртом. Я долго сидел в воронке, душила обида от унижения,
которое я пережил, злоба на немецкого сна