Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
И она торопливо скользнула в тепло постели, в тепло объятий, в
кольцо его рук.
(C) Елизавета Манова, 1996.
ЕЛИЗАВЕТА МАНОВА
КОЛОДЕЦ
...И пошел из Колодца черный дым, и встал из Колодца черный
змей. Дохнул -- и пал на землю черен туман, и затмилось красное
солнышко... И полез тогда Эно в Колодец. Спускался он три дня и
три ночи до самой до подземной страны, где солнце не светит,
ветер не веет...
И что он мне дался, Kолодец этот? Дырка черная да вода далеко
внизу. Может, он вовсе и не тот Колодец, не взаправдашний? А
коль не тот, чего его все боятся? Чего мне бабка еще малым
стращала: не будешь, мол, слушаться, быть тебе в Колодце? А
спрошу про него -- еще хуже запричитает:
-- Ой, горе ты мое, пустыня тебя не взяла, где ж мне, старой,
тебя оберечь-образумить, быть тебе в Колодце!
Она мне неродная, бабка-то. Мать-отец мои пришлые были,
поболели-поболели да и померли. Они через пустыню шли, а кто
через пустыню пройдет, все помирают. А я ничего, выжил, бабка
меня и взяла. Добрая она у меня, только совсем старая стала,
почти что не ходит.
Пришлый я, вот беда. Дружки-то мои -- все мужики давно, Фалхи
уже и женат, а я не расту. Да нет, расту помалу, только что они
за год, то я за три. А бабка успокаивает:
-- Не ты,-- говорит,-- дитятко, урод, а они уроды. В молодые мои
года,-- говорит,-- все так росли. Я,-- говорит,--
внуков-правнуков пережила, и тебе, видно, три их жизни жить.
Ой, правду говорят, она, моя бабуленька, мудреная! Та-акое ей
ведомо! Только вот не сказывает она мне, отвечать не хочет.
-- Мал ты,-- говорит,-- душу надломишь.
А коль мал, так что, знать не хочется? Вот, к примеру, чего у
Фалхи по семь пальцев на руке, а у Юки по четыре? А у Самра и
вовсе один глаз, и тот во лбу? Или вот Колодец этот. Худая в нем
вода, и людям, и скоту она вредная, а трава тут -- как нигде.
Жарынь, кругом все повыгорело, а она -- как политая. До меня-то
у Колодца никто не пас, сам сперва боялся. Только прошлый год
внизу траву пуще нынешнего пожгло, я на авров своих глядеть не
мог, так отощали. Ну и насмелился. На деревне-то не сказал, сами
по приплоду узнали: двухголовых много народилось. Побурчали, а
не запретили, только еще пуще косятся. А мне вот Колодец этот на
душу пал и тянет, и тянет. Не пойму про него никак.
Взять хоть Великанью пустошь. Развалины там, всякое про них
говорят... днем-то я в такое не верю... А вот при мне уж отец
Юки пошел в Верхнюю деревню шкуры на соль менять, да приблудил в
тумане, как-то его к самым развалинам вывело. Он и был там
всего- ничего, увидел -- и бегом, а все в ту же ночь помер.
Или вот Ведьмина купель или Задорожье. У нас таких лютых мест не
перечесть. То ли убьют там, то ли покалечат -- а люди ведь их не
боятся. Ну остерегаются сколько могут, а вот чтоб как про
Колодец... чтоб даже говорить не смели...
А что в нем, Колодце этом? Дырка черная да вода далеко внизу...
...Ох, не миновать мне нынче в Колодец лезть! Схоронил я
бабку-то. Третий день, как схоронил. Ух, так-то мне без нее
худо!
Воротился, скот раздал, подхожу, а она у двери без памяти лежит.
Я и сам со страху обеспамятел, еле-еле ее к лежанке доволок. За
знахарем хотел бежать, а она тут глаза и открыла.
-- Ой,-- говорит,-- Ули, воротился! А я-то дождать не чаяла! --
И в слезы: -- Деточка моя неразумная, на кого ж я тебя оставлю!
А сама еле говорит. Ну и я заревел, а она маячит -- нагнись,
мол. Уставилась мне в глаза, а глаза у нее... ни у кого на
деревне таких нет... черные-черные, глядеть страшно.
-- Ты,-- шепчет,-- в Колодец заглядывал?
Сроду я ей не врал и тут не сумел. Встрепенулась она вся,
задрожала.
-- Нельзя это,-- говорит,-- Ули! Хуже смерти это,-- говорит,--
ползучие...-- И замолчала. Гляжу -- а она не дышит. Схоронил ее,
обряды все справили, сижу в дому, как положено, чтоб духу ее
печально не было -- и так мне тошно, так маятно!
И постель ее, и горшки ее, и метелка, как она в угол поставила,
стоит. Ровно войдет сейчас и погудку свою заведет: "Горе, мол,
ты мое, злосчастье..." А всего тошней, что за два-то дня так ко
мне никто и не заглянул. Ну ладно, я им не свой, даром, что тут
вырос, а от нее-то они одно добро видели! Что же это: не
спомянуть, не проститься, слова доброго напоследок не молвить?
Как же мне жить-то средь них после того? А только куда денешься?
В Верхнюю деревню? Тоже чужой... а люди там страшные... весной
Уфтову дочку сватать приходили, так дети от них прятались. Жених
будто приглядней других, да и у того носа нет: рот, как у жабы,
а сверху две дырки. Через пустыню? Раз пожалела, может, и другой
пропустит? Ну да! В два дня спечет меня солнышко -- колодцев-то
не знаю! А и приду, тоже, небось, чужой, что радости? А
Колодец... может и оно беда... как знать? Не такой ведь я... вон
из Верхней деревни бабы в Ведьминой купели моются, а наши --
только подойди!
...Полдень был, как я к Колодцу пришел. Я это нарочно попозже
вышел, когда народ на улице. Так себе и загадал: если хоть кто
остановит, слово молвит, ну, хоть глянет по-доброму, не пойду к
Колодцу, еще попробую средь людей пожить. И не глянул никто!
Одна бабка покосилась, да и та со злом. Ну и живите себе, как
глянется, коль так! Уж лучше вовсе не жить, чем с вами! И такая
тут обида меня разобрала, что и не приметил, как к Колодцу
пришагал. Ну что, что я вам всем сделал? Кого обидел? Пять
годков скот ваш пас-холил, хоть бы одна аврушка у меня пала! Уж
за это бы пожалели!
Сел я на сырую траву у Колодца и всплакнул напоследок. Так уж не
хотелось от светлого солнышка в пасть черную лезть! Ну вот было
бы, куда идти, хоть какая бы надежда была, ни за что бы не
полез. Ну, раз нет, так нет. Утерся я, клинышек вбил в закраину,
веревку закрепил, ноги через край перекинул -- и таким меня
холодом обдало -- чуть наутек не кинулся. Только куда ж бежать?
К кому? И полез я вниз.
А страшно-то как! Колодец, он внутри весь каменный, а камень
будто литой, без трещинки единой. А небушко-то вверх уходит,
маленькое стало, круглое, синее-пресинее, ровно чем дальше, тем
краше. А стены вовсе почернели, гладкие, соскользни -- не
удержишься, в черную воду полетишь, а она, вода, все ближе,
страшная вода, злая, накроет -- не выпустит. И тут не увидел,
почуял я -- дыра в стенке обозначилась. Невелика дыра, только
пролезть. Вот вишу я, на веревке качаюсь: сверху небушко
родимое, вся жизнь моя нерадостная, под ногами вода злая, а
рядом дыра эта, а там то, что смерти страшней, от чего бабка
меня остерегала. И вперед нет ходу, и возврату нет, и руки
онемели, еле держусь.
Вздохнул я и полез в дыру.
Сперва узко было, только ползти, потом, чую, раздалось. Стал на
колени, руками поводил -- нет стен. Поднялся и тут только верх
нащупал, еле-еле рука достала. А темень непроглядная и ветерок
теплый вроде навстречу тянет.
Ну, тут я не то что осмелел -- просто надо -- так надо!-- вынул
из сумки гнилушечку -- я их загодя в лесу набрал -- и дальше
пошел. Свет малый, а все не так страшно, и ход обозначился. Ход
круглый, раскинутыми руками в обе стороны еле достать, а пол
ровный, и идти легко. И стены, как в Колодце,-- из цельного
камня, гладкие-гладкие.
Шел-шел, уже и притомился, и тут, чую, худо мне. Сперва мурашки
по спине пошли, а потом и вовсе уши позакладывало, ровно я в
омут нырнул. Обернулся -- и ноги к земле приросли.
Тянется что-то из темноты, длинное такое, страшное. Я со страху
двинуться не могу, а оно все ближе, быстро так, тихо,-- прямо
сон худой! Серое такое, безголовое, сверху блестит, а впереди
два крюка огромадных торчат. Подбежало -- а я ни рукой, ни
ногой!-- и подниматься стало. Растет надо мной и растет, крюками
в потолок вцепилось; брюхо белесое, мятое и ноги обозначились.
Много ног -- конца ему нет. И тут из брюха, из складки какой-то,
вдруг рука вылезла. Ну, не совсем рука, а так, вроде,-- не до
того мне было, потому как вижу: блестит в ней что-то. И сам уж
не знаю с чего, а только понял я, что это конец мне пришел.
Подкосились у меня ноги, как стоял так и сел, и глаза со страху
закрыл. Сижу и даже как-то не очень страшно, просто жду, когда
оно меня убивать станет. Вдруг чую: схватило меня что-то
холодное за плечи, вверх потянуло. Открыл глаза, а это оно меня
поднимает. Ну встал. Ноги не держат, трясет всего, а молчу. "Что
кричать? -- думаю.-- Сам полез, сам и получай".
Тут оно меня дернуло, на спину закинуло и дальше понеслось. А я
ни обрадоваться не успел, ни испугаться. Накрыло меня черным, а
как опамятовался, то лежал я на камне, и никого вокруг меня не
было.
Лежу, шелохнуться боюсь, сердце в горле мотается. "Хоть бы не
вернулось,-- думаю, а сам знаю: воротится, не зря оно меня сюда
приволокло. И вот диво: боюсь, а хочу, чтоб воротилось! Нет,--
думаю,-- тогда оно меня помиловало, и теперь не обидит!"
С тем и заснул, а проснулся оттого, что уши заболели. Тьма --
глаз выколи, ничего не слыхать, а чую -- рядом оно. И опять до
того мне страшно стало, даже про ножик я свой вспомнил, что в
сумке. Ну, тут застыдился, даже страх малость прошел -- как так:
с ножом на живое? Я и от стада-то одним голосом зверей отгонял,
есть у меня такой дар, что живое меня слушается. Я через то и в
пастухи пошел.
Пошарил по себе, сумку нашел -- на месте она, родимая. И
гнилушечки мои тут -- как сумку открыл, так и засветились. Вынул
одну, огляделся. Стен не видать, крыши тоже, а знать, невысоко
она, потому как чудище торчком стоит -- за верх цепляется. Стоит
и глядит на меня, глаз у него нет, а глядит. Ну до того тошно!
Будь глаза, я бы хоть что-то понял, а тут никак не угадаешь чего
ему от меня надо! И еще почудилось мне, что другое оно, не то,
что меня сюда притащило. Вроде и такое же, а другое.
Тут я и стал ему говорить, в голос, чтоб себя слышать -- так у
меня лучше выходит,-- какое оно большое, а я, мол, маленький,
несмышленый. Что в Колодец я заради интересу залез, только чтоб
глянуть. А коль нельзя, то пусть не гневаются, не знал ведь я.
Говорю и чую: не слышит оно меня. Ну хуже деревенских -- голоса
и то и не слышит! И хоть бы само что молвило -- стоит и глядит!
Постояло так, опустилось и пропало, только брякнуло за ним.
Заперли! Ну что делать?
Встал и давай осматриваться. Домок-то ни мал, ни велик: шагов
десять в длину, семь в ширину, вроде как яйцо. Стены все в
штуках каких-то чудных: кои блестят, кои черные, а кои навроде
камушков прозрачных, что в Ленивом ручье попадаются. Хотел
тронуть, да не насмелился: еще прогневаю их. Верх и впрямь
невысок -- на цыпочки встать, так дотянешься, и дырчатый весь.
Это -- чтоб крюками за него цепляться сподручней. И ни дверцы,
ни окошечка, ни просвета малого, а дышать легко, только дух
какой-то чужой, жуткий.
И от духу того, от теми навалилась тут на меня горькая тоска.
Что ж оно: хоть бы слово молвило, хоть бы знак какой сделало!
Хоть худое слово бы, а то поглядело и ушло, и дверь за собой
затворило! Неужто мне теперь солнышка не видеть, век во тьме
вековать? А там, на воле, травы пахнут, птички поют, облака по
небу тянутся. А аврушек моих ласковых небось Втил пасет
одноухий. Не накормит он их толком, не напоит, со сладкой травы
на соленую не погонит, потому как глухой он, как все
деревенские. А домик-то наш пустой стоит, и огород бабкин не
полит. Ой бабушка моя родная, бабулечка моя, да зачем ты меня
бросила? Худо ль нам было вдвоем: жили-поживали, на долю не
плакались! Ой да я б тебя, бабуленька, на руках носил, от ветра
ли, от дождичка прятал бы, слова поперек не молвил бы, только не
оставляла б ты меня одного-одинешенького! Гонят нынче все меня,
обижают, никто на свете мне не рад! Одна ты у меня была, да и то
бросила, отворотилася. Ой не видать мне теперь солнышка
светлого, по травушке не ходить! Помирать мне теперь в темнице
каменной!
Наревелся, аж голова разболелась, а вроде полегчало. Да и то,
вспомнил я, как бабка упреждала. Коль знают наверху про
ползучих, знать выбрался кто-то отсюда, рассказал. Он сумел, так
может и я сумею? Тут мне и есть захотелось. Пара лепешек у меня
была, сам испек на дорогу, ну, отломил кусочек, воды из фляжки
глотнул -- и навалился на меня вдруг тяжкий сон. Сам уж не знаю
с чего, только спал я потом беспробудно, может, день, а может, и
два. Это я потому знаю, что как проснулся, лепешки-то мои
закаменели, а вода припахивать стала. И еще мерещилось мне
сквозь сон, что трогают меня, тормошат, но только шевельнусь --
крепче прежнего засыпаю.
Ну, а дальше и вспомнить нечего: ни дня, ни ночи, ни свету, ни
радости. Я уж и чудищу-то, как родному, радовался: встанет
торчком и молчит, а все не один. Я его помалу и понимать начал.
Ну, не так, как зверье, а все-таки получше, чем людей. Я ведь
как зверя понять хочу, поверить должен, что я такой, как он. И
шерсть на мне такая, и лапы такие, и хвост такой. Вот и теперь,
торчит оно рядом, а я глаза закрою и думаю себе: "Вот я, по
правде, какой. Длинный, серый весь, и спина у меня костяная, и
глаз у меня нет, и руки я в себе прячу". И вот доходит до меня
мало-помалу, как это свету сроду не видеть, и не ведать, что оно
такое. И еще чую: есть у меня заместо глаз что-то невидимое, что
впереди летит. Наткнется на стенку -- воротится,-- я эту стенку
и увижу. И себя ровно вижу со стороны, какой я нескладный,
несуразный, весь торчком. И руки у меня две, и ног маловато, и
наверху все время что-то шевелится.
Ладно, коль так, стал я ему знаками показывать. Как раз у меня
вода кончилась -- я уж и так тянул, по самой малости пил, а оно
чем меньше пьешь, тем больше думаешь. А кончилась -- и вовсе
невмоготу: грудь печет, губы трескаются, а в голове одна вода.
Только и слышно, как плещет.
Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только
не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет.
Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую --
тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой.
Ну, тут я ободрился малость. "Чего горевать? -- думаю.-- Может,
поймет оно меня, выпустит на волю-то. Ничего уж больше мне не
надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай".
А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и
лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать --
невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни
питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу.
Уж не знаю, сколько так было -- там, внизу, времени нет: темь да
тоска, тоска да темь -- только раз открываю глаза -- и вижу.
Глазами вижу. Гнилушечки-то мои они давно прибрали, я только
наощупь и шарился. А тут вдруг светло. Не так, чтоб сильный свет
-- еле-еле теплится, а мне с темноты и он краше солнышка
показался. Гляжу и наглядеться не могу -- та же клетка постылая,
камень да бляшки эти -- а все перемена. Сижу и гляжу, а тут и
оно пришло. Ой, матушка! Впервой я его толком разглядел, прямо
оторопь меня взяла. Еще страшней, чем в первый-то раз оно мне
глянулось!
Встало оно, крюками уцепилось, уставилось на меня тем, что у
него заместо глаз, брюхо свое морщинистое выставило -- глаза б
на него не глядели! Прямо совестно: оно для меня старалось --
легко ли ему было про свет додуматься? -- а у меня от него с
души воротит. А ведь я чай для него не краше!
"Нет,-- думаю,-- какое ты ни есть, а я тебя полюблю. Как аврушек
милых, как кота рыжего, что с рук моих ел, как все зверье, что
без страху ко мне ходило. Вот возьму и полюблю себе назло, и
никуда ты от меня не денешься!"
И как решил, тут вся немочь с меня и сошла, пить-есть стал, по
дому ходить, даже петь потихоньку стал, чтобы себя развеселить.
И все думаю про него, думаю. Что вот не знало оно меня, не
ведало, увидало чудище такое и не испугалось, не отворотилося.
Что вот кормит-поит и заботится, как умеет. Не то, что
деревенские! Ну и прочее такое, все хорошее, что в голову
придет. И крюки-то у него вовсе не страшные только чтоб
держаться, красивые даже, гладенькие такие. А на спине пластины
костяные -- это чтоб сверху на пришибло, под землей чай ходит. А
что глаз нет, так зачем ему глаза в темноте-то?
И вот чую: на лад дело идет, я уж скучать стал, как его долго
нет. Пусто мне без него, маятно. И угадывать стал, как ему
прийти. Оно еще когда явится, а я уж знаю, радуюсь. И оно
мало-помалу приручается. Само еще не поймет, а ко мне тянется.
Вот как станет мне худо, как позову его -- так и прибежит. Стоит
и глядит, само не знает, чего пришло, а мне и любо. Только одно
болит: не разумеет оно меня покуда. Тянется ко мне, а меня не
разумеет. А ведь мне до того надо, чтоб хоть кто-то меня понял!
Прежде-то оно само выходило, что и бабка все про меня знает, а
то просто за деревню уйди -- в лес, в поле ли, кликни -- и
прибежит кто-то живой, ответит. А тут одно оно у меня -- а не
разумеет!
И еще по-другому мне как-то думаться стало. Впервой вот так-то
подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои,
деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж
они меня невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за
обидой схоронился? Ведь полюби я кого, ну хоть как чудовище это,
разве б он не откликнулся? Ведь знал же про зверей, что коль
душу на него не потратишь, на добро поскупишься, то и не ответит
тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так меня, непохожего,
любили! "Нет,-- думаю,-- коль выйду отсюда, по-другому стану
жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери-то, они
умные, все понимают, а люди -- как слепые, тычутся, тычутся, и
ни воли им, ни радости".
Долго оно так тянулось; как знать, чем бы и кончилось, да
приключился мне тут великий страх. Помнится, я как раз поспать
приладился, а тут шатнулась вдруг земля, полезла из-под меня. Я
было на ноги -- а встать не могу, наземь швыряет. У меня со
страху и голос пропал, зову его, весь зову, и чую: бежит оно ко
мне, да не поспеет -- ой, не поспеет! -- потому грохнуло уже,
затрещало, заскрипело, лопнула посредине крыша, и пошла, пошла
трещина коленями, вот-вот накроет. И свет мигнул и погас.
И тут разжалось у меня горло, завопил я что есть мочи: не звал
уже, знал, что не поспеет, так, со страху орал.
И стало так, что у меня весь страх пропал. Услышало оно меня! Не
как прежде, не изнутри, а по правде услышало! Даже остановилось
от удивления, а потом еще пуще припустило. Влетает -- а я к
нему! Прижался меж крюками и реву, со страху прежнего реву и с
радости.
Ну, после того все переменилось. Забрало оно меня к себе. Тоже
мешок каменный, но попросторней. И, кроме бляшек тех, еще штуки
разные стоят. Их там, домов-то подземных, штук пять, а мой --
последний. Я это потом узнал, как выходить начал. Сперва-то оно
меня еще запирало, да и темь была непроглядная. Погодя оно мне и
свет сделало и говорить со мной стало. Пришло раз, а за ним
штука такая сама ползет. Блестящая вся, ровно из самого дорогого
железа. Боязно, конечно, да я сердце сдержал -- знал, что не
обидит.
И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что
говорит -- неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где
стоял -- и рот открыть не могу. Ну, потом переломил себя,
повторил, как сумел. Дело-то на лад и пошло. И как поняло оно,
что меня Ули зовут, как услышал я свое имя... ну не рассказать!
Ровно теплом душу опахнуло.
Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким
зверем так повторю, что не отличит. Тут-то потрудней, да охота
больно велика. Мы уж стали помалу друг-друга понимать. Так,
самое простое, потому как слова у нас разные... ну, про другие
вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно ровно не верит. Верит
и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил: оно меня от
других чудищ прячет. Как кто придет -- сразу дверь мою на запор,
еще и слушает, не сильно ли шевелюсь.
"Нет,-- думаю,-- бабка-то меня не зря упреждала. Видать, была
промеж нас сдавна вражда, вот оно за меня боится".
А потом стало оно мне всякие свои вещи