Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
сеяли, сколько ни пахали, не
доходило хлеба. Все убивало морозом.
- В смысле практическом, - вынужден был признать Калина Иванович, -
действительно был допущен некоторый недосмотр. Но у нас мечта была - чтобы
все заново. Чтобы именно в диком лесу, в медвежьем царстве зажечь маяк
революции...
- Слыхали? Одна баба тоже без броду за реку хотела попасть - что вышло?
Ох, да что говорить! - Евдокия махнула рукой. - Собрались портфельщики,
всякая нероботь - какая тут жизнь? Хороший хозяин начал обживать новое место
- об чем первым делом думает? Как бы мне скотину под крышу подвести да как
бы себе како жилье схлопотать. А у них скотина под елкой, сами кто где - кто
с коровой вместях, кто в бараке, - красный уголок давай заводить. Да! Чтобы
речи где говорить было. Ох и говорили! Ох и говорили. Я уж век в речах живу,
век у нас дома люди да народ, а столько за всю жизнь не слыхала. До утра
карасий жгут, до утра надрываются. Иван Мартемьянович в кой раз больше не
выдержал: "Товарищи коммунары, которые люди днем работают, те по ночам спят.
И нам бы спать надо..." Заклевали, затюкали мужика: "Темный...
Неграмотный... Сознательности нету... На старину тянешь..." Да, не вру. Я в
этот "Маяк" заехала - короба, лукошки одежды, а оттуда вышла в одной рубахе.
И та рвана. Все поделила, все отдала.
- Налегке лучше, - пошутил Михаил.
- Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати-поле, покатились на юг. На
всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых
киргизцев, до границы дошли...
Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и
вдруг вскочила на ноги.
- О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в
спину барабанит.
Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой - дал выдержку.
Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой
уж норов, - и только после этого начал подниматься.
Не ахти какая картина - восьмидесятилетний старик, волокущий свои
старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было
что-то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на
солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас
Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича.
- А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? - вспомнил вдруг Михаил. -
Эпохой. Бывало, увидит - Калина Иванович под окошками идет, сразу команду:
"Тихо! Эпоха проходит мимо".
- Хорошо, что Петр Житов понимает это, - буркнул Петр.
- Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь?
Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между
прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто - ты
его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю
с его героического тела, на полку парю...
Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул
дружелюбно по плечу:
- Ладно, не считай меня за круглого-то идиота. Я хоть и сижу по самое
брюхо в земле, а к небу-то тоже иногда глаза подымаю. Понял?
^TГЛАВА ВОСЬМАЯ^U
"1 "
Нервная, сеногнойная пошла погода.
С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу - красиво, стервецы,
вычерчивали свои орбиты в небе, - кошеница начинала сенным духом томить -
казалось, вот-вот надо браться за грабли. Нет, из-за леса выкатилась тучка
одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали
березы.
И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у
них на Марьюше.
Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо
матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы - и четыре гектара
гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня.
Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из-за козы, сломавшей
ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя-петух, Аркадий Яковлев,
Чугаретти - все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто
сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику.
Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг
друга, травили анекдоты, иногда слушали "клевету" (Михаил частенько
захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь - и свою
пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика.
Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые
бывали за границей, видали - имеем понятие? А потом, кто мы теперь - ха-ха?
Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми,
ворочать мозгой?
Ух и заводились! Ух и вскипали!
Почему, почему, почему... Целый лес "почему"!
Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь
не говорят об этом! Вся Россия - сплошная политбеседа.
Но Калина Иванович - вот с кого не спускал Петр глаз!
Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война - все это древняя
история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе -
живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с
граблями в руках.
Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ.
А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в
местах не столь отдаленных!
Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его
самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и
сказал:
- Да, в этом вопросе мы недоглядели.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха
поглядывая по сторонам, заметил:
- Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла - в
жизни никогда такого не слыхала.
- Слыхала, - сказал Калина Иванович. - Тут жаркие разговоры бывали.
- Когда?
- А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в
Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.
- Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? - Чугаретти, лицо
черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.
Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:
- Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже
побаивался.
- Крепко высказывались?
- Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры
разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали...
"2 "
Ассамблеи под елью - Игната Лоздеева придумка - обычно заканчивались
пениями.
Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: "Смело,
товарищей, в ногу", "Наш паровоз, вперед лети" и непременно "Ты, конек
вороной" - любимую песню Калины Ивановича.
Запевал Игнат Поздеев - у этого зубоскала-пересмешника с длинной,
по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то
издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала...
Потом вступали остальные.
Удивительно, что делала с людьми песня!
Еще каких-то десять - пятнадцать минут назад сидели, переругивались,
язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели
лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса
почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого
"Конька". А запевали "Конька" - и он плакал. Плакал беззвучно,
по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.
И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо - лицо Калины
Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров - нынешнего, живого, и
тех далеких-далеких, что горят в веках.
"3 "
Часом-двумя позже они лежали в своей избе.
В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели
оттуда раскаленными ядрами - Михаил всю жизнь прожитую выворачивал
наизнанку.
А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости
Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного
комсомольца:
Ты, конек вороной, - передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.
Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему
сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и
ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.
ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе... А еще что? Еще чем вспомнить
свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему
Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле
больного брата...
- Кой черт молчишь? - Михаил заорал уже так, что песок посыпался со
старого потолка. - Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было
накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом
буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?
- Да не в голоде дело! - Петр тоже вспылил.
- Не в голоде? В чем?
- В чем, в чем... В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку
хлеба получали. А про голод сегодня пели?
- А-а, дак ты вот о чем... - Михаил немного помолчал. - Песни-то мы все
умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь...
Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался
и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они
сейчас с братом.
Михаил вскоре захрапел - он не любил неопределенности: говорить так
говорить, спать так спать, - а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять
бы руку, прихлопнуть - заворожила песня, околдовали слова:
Он упал возле ног у коня своего
И закрыл свои карие очи.
"Ты, конек вороной, передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих".
И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся
проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному
пареньку, его славной смерти.
Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у
порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.
Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги,
разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.
Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.
Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать.
Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом
кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики...
Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь,
будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого
нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую
будут петь песню?
"4 "
Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило
себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди.
Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни
были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом.
Но вот пошли времена! В субботу - шабаш. До обеда гребли, метали,
делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: "Родька, Родька! Где
Родька?"
- Да, так у нас ноне, - сказал Михаил. - Сев не сев, страда не страда,
а в субботу двенадцать часов пробило - домой. В баню. А в воскресенье, само
собой, вылежной.
- Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день
увеличивается, а отгул потом.
- Постановление... Постановление есть, да нынче люди сами
постановляют...
Родька, конечно, перво-наперво подкатил к ним. И как подкатил!
Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге-то не скоро проскочишь.
Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в
ольшанике, взвыл:
- Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать.
Не завяз. Вырвалась из кустов машина - вся по уши в грязи, но с красной
победной веточкой смородины на радиаторе.
- Тпру! - закричал Михаил весело. Он любил лихачей.
Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял,
перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну,
сейчас достанется парню.
Слова не сказал Михаил - только головой покачал.
Родька выскочил из кабины - глаз черный блестит и улыбка во все смуглое
запотелое лицо.
- Привет, привет, племянничек! - сказал Михаил, протягивая ему руку, и
тоже начал улыбаться. Петра Родька тоже зачислил в свои родственники:
- Как жизнь молодая, дядя Петя? Не свои, чужие слова, даже фамильярные,
а Петру было все-таки приятно.
- Ну, чаем тебя напоить, Родион? - спросил Михаил.
- Нет, нет! - Родька замахал обеими руками. - У меня еще сколько
объектов! - Затем повертелся-повертелся чертом и вдруг - бутылку. Выхватил
неведомо и откуда. Как фокусник. - А это тебе, дядя Миша. Персональный
подарочек от меня.
- Ну это ты зря, зря, Родион. Ни к чему, - запротестовал было Михаил,
но бутылку в конце концов принял: парень неплохо зарабатывает - не
разорится.
Через минуту Родька уже восседал за рулем.
- Собирайтесь! А я моменталом. Через полчаса буду у вас.
- Я, пожалуй, воздержусь, - сказал Михаил. - И без меня полный кузов
наберется. А вот его забери. - Михаил с доброй усмешкой кивнул на Петра. -
Он ведь там, в городе, тоже привык к выходным.
- Ну это как сказать...
- Ладно, ладно, пошутить нельзя. Поезжай. Чего тут париться. Недельку
повтыкал - и хватит.
^TГЛАВА ДЕВЯТАЯ^U
"1 "
Родька подкатил к самому дому, и Петр, выскочив из кабины, только что
не попал в объятия к своим.
Все - сияющая сестра с зареванными двойнятами на руках, кротко и, как
всегда, виновато улыбающийся брат, Мурка, молоденькая черная кошка с белыми
передними лапками, - все вышли встречать его. Встречать как своего
кормильца, как свою опору, и вот когда он почувствовал, что у него есть
семья...
- Что долго? Мы ждем-ждем, все глаза проглядели. У нас и баня вся
выстыла.
Баня, конечно, не выстыла. Это сестра выговаривала ему по привычке, для
порядка, и каменка зарокотала, едва он на нее плеснул.
Он не сразу решился взяться за веник. Прокалило, до самых печенок
прожгло за эти дни, и уж чем-чем, а жаром-то он был сыт. Но свежий березовый
веничек, загодя замоченный сестрой, был так соблазнителен, такая зеленая,
такая пахучая была вода в белом эмалированном тазу, что он невольно протянул
руку, махнул веником раз, махнул два - и заработал...
Его шатало, его покачивало, когда он вышел в открытые, без дверей
сенцы. Семейка молоденьких рябинок подступала к старенькому, до седловины
выбитому ногами порожку, на который он сел. В прогалинах зеленого кружева
листвы сверкала далекая, серебром вспыхивающая Пинега, лошадиное хрумканье
доносилось снизу, из-под угора, и так славно, так хорошо пахло разогретой на
солнце земляникой...
Вдруг какая-то тень пала сверху на Петра. Григорий... Григорий вышел на
угор...
Петр, пятясь, отступил в глубь сенцев, потом отыскал в пазу щель,
припал к ней глазами, но Григория на угоре уже не было.
Зачем он приходил? Просто так на угор вышел, на реку, на подгорье
взглянуть, как принято это в Пекашине? Или его проведать? По нему
соскучился?
Когда у Григория начались припадки, врачи у Петра долго допытывались,
не было ли у его брата какой-либо травмы черепа, ушиба. "Нет", - ответил
Петр.
А сейчас бог знает почему вдруг вспомнил давнишнюю историю. Вскоре
после того как они вернулись из армии, они с братом как-то работали в доке
на сварке старого суденышка, а точнее на сварке поручней на верхней палубе.
Работа, в общем-то, была ерундовая, и они не больно-то беспокоились о
технике безопасности. Какую-то дощонку приладили сбоку, и все. И вот вдруг,
когда уж поручни были почти сварены, Петр поскользнулся на этой, оледенелой
дощонке (осенью дело было, в октябре) и с пятиметровой высоты полетел в
ледяную воду. К счастью, все обошлось довольно благополучно, он отделался,
как говорится, легким испугом, но когда он стал загребать руками, кого же
увидел рядом с собой? Григория. Тот бросился вслед за ним, не раздумывая ни
секунды.
Пользы от этого мальчишества, конечно, не было никакой, но сейчас,
вспомнив этот случай, Петр вдруг подумал: а не с того ли самого времени
началась болезнь у брата?
И еще он подумал сейчас: а сам он, если бы такое случилось с Григорием,
сам он смог бы вот так же безрассудно, очертя голову броситься вслед за
братом?
Ответа на этот вопрос он в себе не нашел, и тоска, тяжелая тоска
навалилась на него, и все сразу вокруг как-то померкло.
"2 "
Три дня разлагался Петр. Ходил на реку, купался, валялся в поле, в тени
под старой лиственницей, пробовал читать "роман-газету". Модно, почетно
теперь в деревне иметь ее. Как сервант, как приемник, как ковер на стене. И
у Михаила скопилась целая стопа пестрых книжек из этой серии. Новеньких,
нечитанных! Но и Петр не очень залохматил их за эти дни. Страниц пять первых
одолеет, ткнется глазами в середину, в конец - и в сторону. Все вроде бы
правильно, речисто, а читать не хочется. И глаз сам собою тянулся к зеленой
травинке, щекочущей кончик носа, к трудяге муравью, который для какой-то
своей надобности с муравьиной основательностью и дотошностью изучал его
морщинистую ладонь, к пузатому, разодетому в золото шмелю, беспечно, как в
гамаке, покачивающемуся на белом душистом зонтике морковника.
Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил
смотреть на коня - на это деревянное чудо на крыше ставровского дома.
За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала
добротность и основательность работы (он сам как-никак плотницкую академию -
ФЗУ - кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный.
Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел - шестьдесят лет все-таки
постройке, - а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил,
проснувшись поутру (он один спал в передних избах-горницах), подать голос, и
голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом.
Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана
Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил
богатырь - до того все было крупно, размашисто - поветь, сени, избы. Хоть на
тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние
новые дома - однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие-то
раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых
домов, тоже не был исключением.
А может, и в самом деле раньше жили богатыри? - приходило на ум Петру.
Ведь чтобы выстроить такие хоромы - название-то какое! - какую душу надо
иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты!
Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней - с редкого
пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, - а не
замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял н