Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
Александр Алейник.
Апология
Олимп Муркин. Чу!
Email: Alexander Aleynik (aleynik@octet.com)
Нью-йорк 1996
О стихах Александра Алейника
Собрание стихотворений и поэм Александра Алейника
"Апология" включает в себя подборки из шести книг, писавшихся в
общей сложности около 25 лет. Такого рода собрание при
нормально разыгранной поэтической биографии выходит обычно под
занавес, и зритель, внимательно следивший за развитием
действия, не просто узнает героев спектакля, их интонации и
жесты, но главным образом интересуется композицией, тем, в
каких связях и сочетаниях герои оказались, -- театральные
бинокли наведены на резкость и картина приобретает
окончательную четкость и завершение. Порой неожиданное
завершение, -- и в этом смысл эпилога и вознаграждение для
зрителя.
К сожалению, перед нами поэт, который отрывочно печатался
в эмиграции и совершенно не печатался в России, и нет ничего
утешительного в том, что он разделил судьбу сотен ему подобных.
Тем более, что поэт в число подобных никак не входит. Он
бесподобен по определению. Короче говоря, это первая книга А.
Алейника, и потому, учитывая ее шестиактность (шестикрылость?),
читатель должен быть готов как бы к одновременному просмотру
всех действий и эпилога, суммирующего их. Эпилог -- громко
сказано и сказано для красного словца. Поэту едва за сорок, и
будем надеяться, что его дальнейшее творчество обойдется без --
продолжая театральную терминологию -- четвертой стены (она же
Кремлевская, она же Берлинская, она же Китайская). Итак,
читатель должен быть готов к перегрузке, а автор к тому, что
критика его обвинит в нерасчетливости и тут же, возможно,
снисходительно похлопает по плечу: мол, понятно, слишком долго
ты ждал сигнальной ракеты, оттого и атака твоя, дружок, слегка
психическая. В снисхождении данный поэт не нуждается, тем
более, что нерасчетливость в поэзии (едва ли -- в прозе) может
обернуться добродетелью. Дело в том, что А. Алейник работает с
голоса. Поводом для говорения может быть что угодно: пейзаж,
воспоминание, книга, -- не важно. Важно, что поэт полагается на
звук, на голос, который вывезет (картину, воспоминание, книгу),
но вывезет не контрабандой (хитростью), отнюдь, и даже не
вывезет, но скорее -- выведет (на свет).
Артистический образ жизни предполагает метафоричность,
внезапные и бурные сочетания слов, вообще -- энергичную
оснащенность и использование всех доступных автору эффектов.
Причем, я бы сказал, что мы присутствуем одновременно на
спектакле и на репетиции. Артистизм предполагает импровизацию,
и вы видите, как автор пускается в путь, не ведая ни как будет
развиваться, ни тем более чем завершится его поэтическая
авантюра. И если интуиция сбоя не дает, то немедленно творит
чудеса, и тогда случайно вырвавшееся слово оказывается
наделенным такими многозначными и уместными свойствами, на
которые и сам автор, возможно, не рассчитывал.
Быть может, прежде губ уже родился шепот" -- примерно так
я бы определил эстетику А. Алейника цитатой из его верховного
учителя -- О. Мандельштама. C Мандельштамом А. Алейника роднит
и взгляд, с любовью обращенный к миру, и нежная интонация, а в
ремесленном смысле -- приверженность к классической традиции.
Следуя ей, поэт безбоязненно распоряжается наработанным до
него, помня, что нет события без преемственности; никаких
нервных истерик и концептуального кривляния; никакого -- любой
ценой -- привлечения внимания к собственной персоне; он знает,
что оригинальность и новизна добываются трудно и по чуть-чуть,
и добываются там, где единственным и неповторимым образом
художник прикасается к веществу мира и придает ему внятные
очертания. Мир А. Алейника простирается от Оки до Гудзона, от
провинциальных городов России (в его случае -- г. Горького) до
столицы мира Нью-Йорка, от восточного времени до западного, от
юношеской весны "на улицах сердца" в 1973 году до "Реквиема" в
холодном январе 1996-го, от любовной лирики до "Наблюдения
воды" -- поэмы в натурфилософском духе. По ходу дела он
поневоле прикасается к "чешуе дракона" -- путь лежит через
столицу империи -- т.е. к советской власти, -- не от нее ли,
как в прошлом Мандельштам, бежит в Тавриду, к этому
греко-римскому и средиземноморскому пристанищу русских поэтов,
затем -- реальная Италия, звучащая как "и так далее"...
Стихи А. Алейника вдохновенны, насыщенны, населены людьми
и приметами, живописны, одновременно артистичны и естественны,
т.е. являются тем, что называется искусством слова. Нам
остается приложить к нему искусство чтения, и если мы не
поскупимся, то будем, я уверен, вознагражден сторицей.
Владимир Гандельсман
* В О С Т О Ч Н О Е В Р Е М Я *
x x x
Соломон Франкович надевает слепые очки
и уходит в траншеи строк.
Его зрачки как минеры,
но все пока живы,
ужаса не произошло.
Каждая линза перед его исполинским глазом
напоминает аквариум без рыбок телевизора "Темп".
Между гранями проплывают мои слова
уже в нездешнем мире.
-- Во-первых, -- говорит он, --
второй экземпляр жирнее.
Так почему вы не принесли его?
-- Во-вторых, почему вы печатаете на обороте листа,
а если так, - почему правая страница четная?
Потом он говорит мне, что я похож на Гейне.
Я отвечаю, что это, наверное,
очень лестное для меня сходство,
но я Гейне не читал.
Минеры на конце этой фразы очевидно взрываются.
Он не верит мне, а я ему.
73 г.
СЭТЧМО
*
-- Сэтчмо! Сэтчмо!
Что там в сумке?
-- Вечность.
Звуки.
-- Ну и рот! Почище бильярдных луз.
-- Там блюз.
* *
Здесь ночь и темень. Ни звезды,
ни человека, ни собаки:
судьба, труба, толпа и ты -
все подают друг другу знаки.
x x x
Когда трубач берет трубу
и губы сложит в бантик лживый,
как у вола в ярме -- на лбу
кровь, дергаясь, шатает жилы.
И выползают из орбит
глаза кроваво-мраморные,
и ледником тоски свербит,
как льдами сердце мамонта.
Он корчится попав в тиски
огней, они его свежуют,
всю требуху его тоски
труба вбирает в поцелуи,
и в кольцах, жалящих ее, --
в клубке покачиваний мерных --
змей-искуситель лег змеей,
баюкающей раем смертных.
И яблоки во тьме горят,
и кожа, нежась, вся иззябла,
и мнится Лысая гора
из крупных, говорящих яблок.
О, пенье дивное, сдавись
до мундштучка, до рта медяшки,
а тело пусть свисает вниз
под мокрым облачком рубашки.
Что если музыка дыша
вольноотпущенницей смерти, --
освобожденная душа,
вдыхающая млечный ветер.
О, черный голос горловой,
как мед живой, как кровь тягучий,
о, солнца сон над головой,
весь медленный, в песке излучин,
весь пеной блюза голубой
и пеньем в глубине излучен.
Угасла жизнь, ушла из глаз
земною солью в звук последний,
там змейкой золотой зажглась,
где он вечноживущий, летний.
*так называли Армстронга
6 окт. 73
НА УЛИЦАХ СЕРДЦА
I
Было небо словно небо в облаках,
до седьмого марта я сходил с ума,
не дышалось, не хватало мне тепла,
и на улицы смотрел я как в кривые зеркала.
Пальцев быстрые изгибы
в бледных солнышках ногтей,
волокна волос погибель --
нитей света в наготе,
колоколенки ладоней,
круглых век колокола
зимовали в Вавилоне
белолобого стекла.
Год звенел как колокольчик,
исчезая за горой,
и пришел мороз-стекольщик,
и пришел январь-хрустальщик,
и пришел февраль сырой.
Розоватым лимузинам
солнце вылизало спины,
человечек брел хмельной,
вел собаку за спиной
на большой-большой цепочке,
словно тень гулять водил,
а она вернулась в клочьях
в небе лаявших светил.
апр. 76
II
Глаза -- фиалки.
Вишенный цвет век.
Два крохотных музыканта невидимы,
сами они видят мир голубым и зеленым.
Лицо -- цветочница.
-- Эти две, сударь, я никому не отдам.
III
По улицам сердца ходит трамвай --
городской ученый кот.
Там дни проплывают как острова --
всей эскадрой вперед...
И когда закат -- тогда -- ноябрь
и розовый снег кругом,
и тонет день, и качается трап,
мы сходим с него вдвоем.
Скоро закончится этот год,
видишь, как он дрожит...
По закатным рельсам уходит кот,
мой ученый кот --
моя жизнь.
Я спокойно трону твой черный мех
с голубыми искрами на краю,
я припомню какой в этом городе снег --
какой мягкий снег, какой розовый снег,
такой выпадает только в раю...
IV
Осень светит спичкой желтой,
узкий месяц в синем шелке,
он из башенки глядит
в сон кварталов городских.
Осень кованым копытцем
бьет о бронзу переулка --
очень хочет углубиться
в мысли лиственного гула.
Голубой водой застынет,
глаз ковши дымятся странным
ужасом, и дышит иней
в переулочках туманом.
Осень с полночью играет
нитью журавлиных крыльев,
у нее в глазах открытых
зеркала и умиранье.
Полночь хочет в валерьянку
язычок сквозь зубки свесить
и на слабых лапках пьяных
улететь гулять на месяц.
Там по краешку -- лесок
из серебряных чешуек,
от него наискосок --
страж-солдатик -- парень-жулик,
чистит он лучем звезды
неба темные плоды,
и пихает кожуру
в розовую кобуру.
23 авг. 76
V
На улицах сердца хлопают ставни,
валятся двери на мостовые...
а я -- вор, я -- цыган,
я из тех, кто пристанет
на века,
у меня -- любовная цынга,
у тебя -- глаза полевые.
VI
Будет вечер осенний и лунный,
запомни меня навек,
не как юность --
как юнгу
на корабле.
Я драю палубу
шваброй своих ресниц
у твоих ног,
а ты читаешь неизданнейшую из книг
про любовь.
Ты листаешь ее на исходе дня,
пропуская по сто страниц, --
только помни меня,
только помни меня,
только снись.
VII
Фитилек свечи догорит,
посвети рукой до зари,
а померкнет твоя рука --
уплывут в окно облака,
и останутся на земле
воск на блюдце, роза в стекле.
апр. 76
МАРТ
Это просто Март,
Маргарита,
это капель сад --
маргариток.
С желобов моря
легких жалоб --
далеко ль земля
убежала.
Островок несет
нас качая,
может быть, мы сон
чаек,
может быть мы твердь
красных лапок,
и всего-то смерть --
сладкий запах,
и всего судьба --
сна снимок,
ворожба
невидимок.
2 марта 76
ДОЖДЬ
Там где стеклянная лопнула ночь,
в черепе темном востока,
светится бледною лампой дождь --
прозрачный мозг водостоков.
Улиц пастух, точно серых овец
с блеяньем прущих к вокзалам,
сын-отщепенец, бездомный птенец,
выпал как сердце упало.
Холодные мысли и плач в три ручья --
твой крик водяной и воздушный,
прими мою душу в ладони твоя,
вселенской печали сырое удушье.
Ты девой, изваянной из ребра
тоскующего океана,
ожив, не желаешь бесплатно добра
и гибель свою глотками с утра
пьешь из матового стакана.
И когда с мутной стенки его
досасываешь последние капли,
кто запускает над твоей головой
белые и розовые дирижабли?
9 ноября 76
ЦЕНТР
В этой ночи, цвета засохшей зеленки,
сатанеют в Москве фонари,
и гуляют девушки, как разряженные обезьянки,
и блестят розовеющими губами,
и видят сны наяву,
вдыхая карамельный воздух,
из склянок площадей -- местный эфир,
и сами пахнут эфиром --
выдыхаются...
Скучно Пушкину разглядывать аптеку,
и он смотрит на свой ботинок,
с укоризной: -- Сто лет не чищен.
Что, ныне дикий, тунгус-
ский метеорит?
Не махнуть ли в аглицкий клоб?
А Гоголь носатой старушенкой
согнулся между желтыми домиками,
как заключенный, которого вывели погулять.
Он зябко поводит плечами,
вспоминая второй том:
-- Прочичиковался!
Между ними -- Великий Инквизтор,
питомец иной эпохи --
"Рыдай, природа",
окруженный орудиями пыток,
смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот,
которое можно грызть всю жизнь.
Он и не подозревает,
что сам стал прямою ножкой этого яблока,
но и его коснулось скорбное озарение,
и он -- изваяние собственной печали
и потуга к ее преодолению.
О, роковая игра судеб!
Тройка, семерка, туз
из бронзовой колоды Моссовета.
Ночь кристаллизуется в крупицы йода,
жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах,
оставляя желтое пятно - смачный поцелуй сигареты.
В воздухе вымирают стайки микробов.
Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком.
Москва вдыхает его траурным лицом,
похожим на противогаз циклопа.
Над Манежем летает дура-ворона,
бой курантов слизывает ее, как соринку,
с воспаленного глаза неба над площадью.
В него лупят прожекторы,
как настольные лампы на конвеерном допросе.
Допрашиваемый упорствует,
но его, конечно, расколят.
Идут заводные люди сменить заводных людей,
и они-то идеальные арийцы,
их наконец-то вывели в Кремле.
Но не лучше ли купить маленький арбуз
с сахарными пузырьками внутри --
миллиард воздушных шариков,
и за спиной Долгорукого у фонтана
и феодальным крупом его лошади --
нарезать половины красных лун,
отправиться в воздушное путешествие,
засевая косточки вольным движением "за-пле-чо!",
как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы.
Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке,
в виду шестиглазого плаката,
с монголеющими год от года теоретиками,
оставив слева три площади,
и все они -- двухтумбовые.
За ними восседает Дежурный Теоретик,
перелистывая перекидной календарь черных буден и малиновых праздников.
Кое-где на столах,
над зернистым коленкором асфальта,
припахивающего падалью,
высятся бюстики.
Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки --
хрупкие черепа людей.
Я свидетельствую:
мое дело -- созерцание и скоропись,
пока есть время
и длится ночь семьдесят слепого года.
13 янв.77
x x x
В узкие стекла трамвайных дверей
смотрит на улицы старый еврей.
В выцветших пейсах, с нищею спесью,
смотрит старик в глаза фонарей.
В белом снегу -- в бороде патриарха --
мягкие губы -- розовый бархат.
Вот она -- Пасха! -- встает из грязцы.
Смотрит старик -- все дома из мацы!
Птицы на крышах и ветках намокли,
видят сквозь капель кривые бинокли
город вечерний, апрельский, пасхальный,
трон в облаках появился хрустальный,
с каждым мгновеньем светлей и синей...
Знает старик, сядет в трон Моисей!
Грянули двери трамвайной трещоткой,
город как Красное море раскрыт...
Самой лучшей, самой пасхальной походкой
медленно к синагоге идет старик.
Капли за шиворот к нему затекают,
а там он приткнется у белых колонн.
Ай, сколько ж ему медяков накидают
в лодочкой сложенную ладонь!
4 апр. 77
СУББОТА
Уходит жизнь туда,
куда уходит дождь,
куда уходит время,
оно за мной в следах,
не стронешь, не возьмешь,
ни сам, ни с теми,
кого оставил за
собой и под землей,
кого рукой и ртом в тоске касался,
цветущая лоза,
что кислый уксус твой,
вином он был или вином казался?
Причем тут виноград?
Да это тот буфет,
где грозди -- барельефом деревянным,
там ягоды висят
сращением комет,
слетающих к серебрянным стаканам.
Но где же старики,
и где их домино
на скатерти малиновой, и свечи
субботние, и вьются мотыльки.
Уже темно,
я обнимаю плечи
старухи и смотрю на парафин --
он плачет, тает, каплет как в пещерах,
там в тыщи лет, а тут за час один
вершинки белых, маленьких руин,
и только разница --
в размерах...
Субботняя истаяла свеча
и часики французские стучат
нигде уже, а кажется что рядом,
и с неба смотрит желтая звезда
похоже так, как смотрят в никуда --
куда плывут под деревянным виноградом.
2 янв.78
x x x
В метро удивленная дева
на юношу с книгой глядит.
Читающий справа налево
у вечного древа сидит.
Не трогай плечом его, занят,
ты видишь, он древним узлом --
распутываньем терзаний
бессмертного блага со злом.
Здесь слово поставила прямо
под неба диктовку рука,
и смотрит оно от Адама
без страха в людей и века.
14 мая 81
x x x
Я буду в погребках твоих плутать
и опишу их, как Плутарх
описал знаменитых греков,
разумеется, все их обегав
к вечеру я буду пьян, как Сократ,
и румян, как первородный грех...
Я почувствую себя первым земным младенцем
обернутым в лохматое полотенце воздуха,
и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву
за то, что она не осталась девой,
и тогда я скажу свои первые слова:
-- Где ж у вас обоих была голова?
И они потупятся...
Наверное, будет снег,
зеленый, как первородный грех,
тающий, ласкающий,
как мягкие руки всех моих родителей
от первых предков,
и на моих нервах
развалится тоска, как в гамаке,
и у нее в руке
будет семь пучих
на фитиле свечи,
а зачем -- я не знаю...
Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри...
А я предпочитаю дерби --
я поставлю на темную лошадку
недокушенную шоколадку,
недогрызенный сухарь
и стопарь,
а когда она проиграет,
я ей это все скормлю
и поскорблю
о потерянном выигрыше,
а она наклонится и шепнет:
-- Тс-с... Вы выпимши. --
Я скажу:
-- Разве вы офицьянт?
Тогда дайте мне винца. --
Она скажет:
-- Я лошадь.
Видите, какое скаковое у меня лицо,
и длинное,
как до зенита линия,
и хвост украшает мое пальтецо,
оно из лошадиной шкуры
и подчеркивает лошадиность фигуры,
и между моими копытами
конские яблоки рассыпаны,
а когда я бегу, я -- конус
от праиндоевропейского "konjos".
Я скажу:
-- Что ж, до свиданья, лошадь. --
Выйду по мокрым ступенькам на площадь,
и она, увижу, -- последний ночной погребок,
не запертый на замок
и без крыши,
подниму голову как можно выше
и спрошу:
-- Где Бог?
А на небе будет написано
самым спесивым курсивом:
Р Е М О Н Т
но все равно, очень-очень красиво.
февр. 77
КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДЬ
А Комсомольской площади пятно
бессонной толкотней обведено.
Три табора в горящих капюшонах,
три рынка факелов и кривотолки торжищ,
и переходы, как в речах умалишенных
с мельканьем лиц и глянцевых обложек.
Как-будто нитью склеил их паук
в трех богадельнях, в трех журналах приключений,
в трех вавилонских башнях встреч-разлук,
полудорожных тяжб и мелких денег,
статей расходов и пустых затей
с истерикой кассиров и детей.
Бесплатная ночлежка и больница,
пилюля против жизни параличной,
где лекарь в рупор лечит от столицы
гипнозом -- городскою перекличкой.
Здесь блатари и лейтенантов жены
встречают неизвестного поэта,
здесь ходят проститутки и пижоны,
карманники и члены Верхсовета.
Здесь чумный дом приезжего народа,
кулиса зрелищ чванных и помпезных,
здесь сидя спят, здесь курят перед входом,
здесь говорят на тарабарщине отъезда,
здесь вечного крученья пересылка,
нет языков и общее смятенье,
здесь воздух бунта, звук его вполсилы,
здесь пахнет человеческой метелью.
16 апр.77
РОЗОВЫЙ ДОМ
В тоскливейший, гнилейший ноябрьский день,
когда ноют зубы у заборов и прохожих,
сырая штукатурка кидается со стен
на затылки крадущихся к птичкам кошек.
Все еще попадается гужевой
транспорт в виде задрипанных лошадок,
невероятно вежливых, кивающих вам головой,
но немножко нервных от труда и мата.
Они глубоко несчастны, и это легко понять,
если принять во вниманье их беспросветные будни:
скажем, вас с кирпичами стал бы гонять,
под трамваи вон тот краснорожий паскудник.
Гипсовые дурни в разных стойках сереют в садах,
простирая смятые кепки в воодушевляюще--
--монументальном экстазе,
но вороны хмуро гадят им на пиджак,
ибо ценят удобства превыше изящных фантазий.
Шоблы одяшек живописно гужуются у пивных,
маленько опухнув от пьянок и побоев,
и вслушиваются трамваи с разбитых мостовых
в и